т все.
Дача наша располагалась в местах, где зимой сорок первого шли бои. Соседнюю деревню немцы взяли, наш поселок — нет, бывшая линия фронта рассекала дачную округу пополам. Конечно, траншеи и окопы передовой уже были засыпаны, но на том поле, в том лесу, где стояли немцы, и трава, и деревья росли немного по-другому, некая тень ложилась на природу даже в самые солнечные часы. И я понимал, как опасно близко Москва: час на электричке.
А по лесам еще оставались десятки старых блиндажей, больших окопов для танков. Детям запрещали там лазать, ходили слухи, что десятилетия назад кто-то подорвался на мине. Но окопы и блиндажи и не вызывали желания лазать, они превратились в оплывшие ямы, полные черной гниющей водой, год за годом переваривающие палую листву.
В каждой окрестной деревеньке стоял обелиск со списком имен, с надписью вроде «Они ушли в бессмертие». У ближнего дачного пруда был похоронен капитан-артиллерист — то ли там стояла его часть, то ли он погиб именно на этом месте. Могилу подправляли и дачники, и деревенские жители, но подправляли так, словно чинили что-то у себя во дворе, и от этой свойскости починки захоронение стало выглядеть не военным памятником, а сельским алтарем. В округе само собой зародилось тихое неоязычество, слабо пульсирующий культ ушедших предков, — «они ушли в бессмертие». В сущности, этот культ был весьма слабо связан с официальными торжествами, салютами, парадами, гигантскими монументами и Вечным огнем; будто бы столь велика была всеобщая жертва, что всякий памятник по отношению к ней оказывался несопоставимой частностью. И постепенно вся земля, вместившая погибших, становилась подобием памятника, приобретала черты священности, освященности жертвой и кровью.
В этом культе мои деды-воины уже стали природой: березой, птицей, ручьем, травой в поле. Фантомная тень немецкого присутствия, след крайнего рубежа, которого достигли немцы в наступлении на Москву, чувствовались острее, чем воображаемое присутствие дедов. Я много раз пытался представить, что, может быть, вот в этой стрелковой ячейке один дед прятался от обстрела, а вот здесь стоял в укрытии танк другого, — и не ощущал ничего. Без опоры на реальную память это было лишь неудачным самообманом.
А вот все немецкое пробуждало болезненную тягу, болезненный интерес, который вспыхивает иногда в отношении чего-нибудь предельно отталкивающего: язвы на ноге нищего или сбитой собаки, раскатанной по асфальту в багровое пятно. Отторжение, поддерживаемое долго и неотступно, однажды «срывается», сменяясь мучительным, непонятным и страшным притяжением.
К тому же выходило еще и так, что символика Третьего рейха, сохраняемая для целей пропаганды в вечно новом, вечно актуальном состоянии, не прошла тех стадий старения и распада, которые переживали советская военная символика, образы и герои.
Советское искусство переиграло само себя, содержание исчезло, осталась форма. В каком-то смысле за моих бабушек уже рассказали, какими были их мужья-солдаты; во всяком случае, навязали жесткий усредненный канон такого рассказа.
Дедов — всех погибших — обобществило государство и вернуло уже в виде идеологизированных образов; их смерть оказалась главным основанием режима: в силу временной последовательности, подменяющей логику, выходило, что умерли они для того, чтобы советский строй существовал именно таким, каким существует.
Бабушки, может быть, и рискнули бы пойти против канона. Но не могли пойти против себя.
Мужчинам выпало больше действовать, женщинам — больше ждать; мужчинам достались аресты, сражения и смерти, женщинам — страдание, пассивный залог бытия. Разумеется, это различение условно, но оно помогает что-то понять.
Женская линия продлилась — через бабушек, а мужская — пресеклась с погибшими дедами. И бабушки передавали внукам только свой взгляд, свое понимание. Они опасались истории: вовлеченность в нее, причастность ей убила их мужей и братьев; от истории нужно было прятаться, как от облавы, теснее замыкаться в семейном кругу.
Лишь деды могли бы дать пример исторического мужества, исторического действия, исторического долга — но бабушки, думаю, опасались, что такой пример содержит в себе рок, может подтолкнуть на опасную стезю, и бессознательно старались заслонить меня от дедов, скрыть их, будто бы не пуская в дом, в ближний семейный круг, который те могли по случайности разрушить. Деды превратились будто в неприкаянных мертвецов, вернувшихся домой, к женам, но не пущенных на порог, пристроенных где-то на краю двора в амбаре, куда жены тайком бегали к ним, скрывая их присутствие от родни.
А я пытался представить, какими были бы мои деды сейчас, в мое время. Я специально ходил к «генеральскому дому» на Соколе, чей красно-терракотовый кирпич был обожжен, казалось, каким-то особым пламенем, настолько яростным, что к дому была приставлена для стражи пожарная каланча. Там висели мемориальные таблички, с которых смотрели военачальники в броневой чешуе орденов, там разрастались на стенах переплетения барельефных знамен, орудийных стволов, лавровых ветвей, штыков, траурных лент, пересыпанные пятиконечными звездами; там в прямоугольнике двора, отгороженного от улиц бастионами стен, словно дом защищался от веяний новых времен, часто гуляли старики в мундирах.
Однажды я увидел, как из высоких тяжелых дверей с кремовыми занавесками вышли два старика, один в черном флотском, другой в синем летном кителях, с орденскими планками в четыре или пять рядов. Наверное, это были какие-нибудь генерал и адмирал, им было под семьдесят, войну они начинали лейтенантами, а теперь дружили, может быть, женатые на сестрах или выручившие друг друга где-нибудь на Черном или Баренцевом море, во время обороны Севастополя или проводок союзных конвоев; блестели их ярко начищенные ботинки, оба они улыбались.
А из «Чайки», стоявшей у крыльца, принадлежавшей, кажется, адмиралу, на них с тоской и обожанием глядел с заднего сиденья мальчик чуть помладше меня. Адмирал, приветствуя внука, улыбнулся, прищурил глаза, приподнял за околыш фуражку, а генерал летчик раскинул руки, выпростав из рукавов кителя худые длинные пальцы, — на правой руке двух не хватало, — и сделал вид, что пикирует, как штурмовик, с крыльца прямо на машину.
Как я хотел быть на месте того мальчишки! Мне показалось, что сила моего желания такова, что я, как кукушонок, могу вытолкнуть, вытеснить мальчика из его тела, чтобы ко мне спускался сейчас по ступеням, изображая самолет, старый летчик. Но именно ощущение, что подмена действительно возможна, остановило меня на самом краю; я понял, что предаю своих дедов, отрекаюсь от них ради мнимого внутреннего благополучия, и отвернулся, с горьким чувством оставив мальчику в «Чайке» его стариков, которых хотел украсть.
Дед Трофим, дед по матери; я видел его фотографии, слышал некоторые рассказы о нем, впрочем, довольно беглые; знал, что он был офицером, танкистом, провоевал всю войну и в середине пятидесятых умер — сказались полученные раны.
Фактически нас разделяло всего три десятилетия. Но с фотографий на меня смотрел доисторический человек: и черты его лица, и покрой кителя говорили, что он жил в каком-то давнем времени, от которого уцелели лишь самые крепко сработанные, из неуничтожимых материй сделанные вещи — чугунные утюги и ступки, швейные машинки на чугунных же поставцах, тяжелые мельхиоровые ложки.
В шкафу у бабушки Мары под бельем была спрятана конфетная коробка с его орденами. Их почти не доставали и мне не показывали, я видел их, может быть, лишь дважды или трижды, поэтому помню не сами ордена зрительно, а тяжесть коробки, которую мне дали подержать, и ощущение, что дед Трофим не позволил бы так хранить свои награды — в картонке с золоченой надписью «Ассорти».
Там были орден Красной Звезды, орден Красного Знамени, еще ордена и десяток медалей. Никто, впрочем, толком не знал, за что дед Трофим получил их, где воевал.
Я представлял, как ордена и медали висят рядами на его груди, окутывая ее золотым сиянием; но каждый орден многое значил, слишком много «весил», и этот избыток значения, усиливавшийся сложной иерархией наград, воздвигал между мной и покойным дедом Трофимом глухую стену.
Однажды я хотел украсть награды и спрятать в одному мне известном месте, как бы похоронить их в земле, чувствуя, что они перевешивают кладбищенскую урну с легким прахом, перевешивают летучую, ускользающую память родных, словно у них, у наград, была своя корысть. По смерти носившего их они стали своего рода душеприказчиками, присвоили право говорить от имени умершего, и другие вещественные свидетельства его жизни — бумаги, одежда, личные мелочи — проигрывали геральдически сконструированным символам. Ордена хотели, чтобы их, ордена, не забыли, они украли у меня деда Трофима, захватили не память, но ключ к памяти о нем.
На нашей даче, которую дед Трофим получил за несколько лет до смерти, он успел только возвести летний дом, а вдобавок — оставить по себе несколько предметов-знамений, будто бы принесенных из богатырской сказки.
Этот дуб пересадил из леса дед Трофим, говорили мне, указывая на крепкое мощное дерево, чьи корни распространились на треть участка, душили в земле корни других деревьев. От дуба чахли яблони, но не было и мысли, чтобы спилить его — память о деде.
Этот камень притащил из леса дед Трофим, говорили мне, показывая на огромный ледниковый валун, который, казалось, и с места-то сдвинуть можно только используя как рычаг лом.
Дуб и камень — дед словно скучал, маялся в мирной жизни, совершал эти непонятные поступки, мерился мощью с камнями и деревьями, брал их в плен, перемещал на свою землю. И умер в конце концов от тоски, придавленный собственной непомерной силой, весом былых подвигов, завещав себя кремировать, словно, истомленный, хотел какой-то окончательной смерти.
Я изучил в словарях орденские статуты — за что давалась та или иная награда; я буквально сражался — в воображении — с орденами, чтобы заставить их говорить, пытался представить, как начинает легко колыхаться эмалевое Красное Знамя, как перехватывает винтовку и поворачивается ко мне лицом солдат, отчеканенный на ордене Красной Звезды, чтобы рассказать наконец, как сражался мой дед. Но ордена не оживали, я только напрасно изводил бумагу на рисунки сражений. Взрослые радовались, что я так трогательно предан деду, а я проживал приступы отчаяния, которые усиливались в дни военных торжеств: те же ордена красовались на плакатах, вспыхивали иллюминацией из цветных лампочек на фонарных столбах, смотрели с почтовых открыток; молчащие, тяжелые; их выдали мне, как сдачу, вместо памяти о деде, словно разменяли по какому-то неведомому курсу человека — на награды.