Дед Михаил; никто в моем детстве не произносил его фамилии, я не видел его фотографий и не слышал разговоров о нем; его имя существовало только в отчестве отца. Он словно никогда не жил, не встречался с бабушкой Таней, не имел лица, характера, привычек, являясь только строкой в документах, канцелярским призраком. «Дедушка пропал без вести», — кратко отвечали родители. И казалось, дед Михаил пропал не в каком-то определенном, хотя неизвестном месте страны, Земли, а выбыл вообще в другое измерение.
Постепенно я вообразил, выстроил в сознании круговую поруку пропаж: сержант, схоронивший лейтенанта на поле боя, погиб, унеся тайну его могилы; в госпитале скончался рядовой, помнивший деревеньку, у которой закопали сержанта, — и так отмирали, пропадали целые цепочки человеческих имен; по одному, по два, десятками, сотнями, и дед Михаил был где-то там, на темной стороне памяти.
Единственным известным мне предметом, достоверно принадлежавшим ему, была медаль «За отвагу» на потертой лоснящейся ленточке, одинокая, будто потерявшаяся. Она странно контрастировала с орденской коробкой деда Трофима, будто тот обладал множественными достоинствами, перешедшими в форму наград, а дед Михаил был ведом единственным — безрассудной и бесконечной отвагой, которая и завела его слишком далеко, туда, откуда не возвращаются, где исчезают бесследно; за предел мироздания, где и сама смерть не есть событие, могущее окликнуть живых.
В детстве я, пожалуй, редко обращал внимание, что у меня абсолютно нет одного деда. Так было всегда, и мне не казалось это странным; отец родился в войну, и в каком-то смысле был ее сын, ее дитя, будто бы в войну женщина могла забеременеть, как в мифах или сказках, от военного ветра, от стука сапог, блеска штыков, от общей грозовой, напряженной атмосферы.
Отец появился на свет, когда все мужчины ушли на фронт, и этот всеобщий мужской уход и последующее возвращение немногих как бы снимали вопрос об отцовстве, делали его бессмысленным. Мальчик родился в кругу женщин, возмещая смертный убыток мужчин, выравнивая равновесие, словно бытие не стерпело и мальчики стали рождаться сами собой, А то, что было до войны, пропало, как сгоревшие архивы, как состояние рая, и туда не было пути даже в мысли.
Я порой думал, что отчество отца — ненастоящее, просто так положено, чтобы у людей были отчества. Отец мог бы быть Петрович, Сидорович, Иванович, Алексеевич, словно в некой инстанции выписывали эти отчества, восстанавливая процентные соотношения имен в выбитом военном поколении. И его записали на всех погибших Михаилов, перераспределяя родившихся детей между погибшими солдатами, как посмертные паи, может быть, отбирая детей у живых отцов в пользу покойников, потому что мертвым потомство нужнее, им иначе не продлить себя. И молчание бабушки, молчание родных я расценивал как знак, что им известно об этой государственной операции, однажды и окончательно переписавшей узы родства для целой страны.
А иногда у меня возникала мысль, что Михайлович — это какой-то код, шифр, псевдоним; что дед — был, но вел специфическую жизнь секретного агента, разведчика, про которого нельзя сказать, что он достоверно существует; того, кто десятилетия работает под «легендой» в чужой стране, кто аноним даже для держащих с ними связь.
Дед Михаил служил радистом; это единственное, что я знал о нем, хотя не мог сказать — правда это или часть «легенды». А дома стоял огромный неработающий радиоприемник на ножках; он давно сломался, верньер настройки впустую гонял указатель между меток длины волн и названий городов. Отец много раз хотел отвезти приемник на дачу, поставить на чердаке как ретроукрашение, но бабушка Таня всякий раз мягко препятствовала. И мне казалось, будто это особый приемник, он никогда не ловил обычные радиостанции с музыкой и новостями, он для другого: бабушка Таня ждет, что однажды на него придет сигнал от деда Михаила, запоздавший на десятилетия, заблудившийся где-то в искажениях атмосферы.
Примечательно, что я не уловил того момента, когда начал выдумывать деда Михаила — разведчика. СССР был совместным творением миллионов безымянных «авторов», начинавших с детских игр в «войнушку» с немцами или красных — с белыми, в течение всей жизни творивших это пространство воображаемого; я выдумывал деда Михаила, потому что в этом была моя обязанность как человека, вступающего в мир определенной культуры. А в культуре уже существовал сюжет разведки как поиска тайных причинных связей мира, прояснения истинного облика сущего; уже возникла фигура разведчика, ходока за-рубеж, в запредельное, в трансцендентное.
Желая найти истину, понять действительное прошлое своих дедов, я лишь глубже погружался в ту область мифологического, которая и отняла их у меня, сам же ее и творил.
Вдобавок я не осознавал, что оба деда, пусть и назывались так, в возрастном и духовном смысле дедами не были. Какие они деды, если в момент смерти они только близились к срединным годам, были молодыми отцами? Возник поколенческий перебой, определенный возраст будто смахнула гигантская коса; этот возраст не преумножился, не вызрел, не претворился в зрелость, не достиг ее масштаба.
Наверное, подсознательно этот изъян оптики поколений чувствовали скульпторы, заставившие страну огромными фигурами солдат и богинь победы; ушедшие молодыми, деды не годились в деды; чем дальше в прошлое отступала их смерть, тем менее они были властны над памятью о себе. И тем с большей легкостью на том месте, которое они должны были занимать в истории и в сознании потомков, вырастали фантомы, созданные неразборчивостью к частным судьбам, темным, земляным пафосом братских могил.
Когда я еще ходил в детский сад, одним весенним вечером воспитательница сказала некоторым из детей, что сегодня их заберут отцы, и позже обычного.
Нас вывели после ужина на участок, где мы гуляли, там стояла грузовая машина, и наши отцы сгружали с нее огромные, шире охвата мужских рук, бревна. Уже почти стемнело, но в небе еще держался кроваво пылающий, до «гусиной кожи» тревожный закат — будто знамение, чья власть дольше одного дня, она простирается в будущее. Это было уже не небо спального московского района, а небо сказки, где есть бесконечное поле с богатырскими головами и калиновыми мостами, где источники живой и мертвой воды, где летает быстрый сокол под облаками и серый волк перебегает оврагами; небо над тем полем, о котором читала мне бабушка Таня, перебирая зимними вечерами крупу.
И я повторил, удивившись, что, оказывается, запомнил строки, хотя не учил их специально:
…Со вздохом витязь вкруг себя
Взирает грустными очами.
«О поле, поле, кто тебя
Усеял мертвыми костями?
Чей борзый конь тебя топтал
В последний час кровавой битвы?
Кто на тебе со славой пал?
Чьи небо слышало молитвы?
Зачем же, поле, смолкло ты
И поросло травой забвенья?..
Повторил — и вдруг различил, что бревна, которые сгружают и укладывают на землю взрослые, — это вытесанные из дерева изображения богатырей. Тогда их ставили на множестве детских площадок, из них делали опоры для качелей, столбы теремков, деревянных ледовых горок. Но в близящейся ночи, в молчаливом мужском труде, — отцы уже копали глубокие ямы, росли горки земли, будто рыли могилы, — деревянные богатыри ощущались как истуканы предков.
Мы, дети, оторопело смотрели на происходящее; днем мы репетировали праздник Дня Победы. Нам выдали костюмы — народные костюмы всех республик СССР; каждую символизировал один ребенок, и только РСФСР — несколько; самых русоволосых мальчиков и девочек обрядили в красные рубашки с узорной окантовкой, в длинные псевдонародные платья и кокошники.
Мы должны были торжественно спеть «Вставай, страна огромная» и еще несколько военных песен. Чтобы разучить их, нам раз за разом ставили записи, и под конец дня я был до краев наполнен звучанием припева «Пусть ярость благородная вскипает как волна, идет война народная, священная война».
Это уже была не песня. Пение хора матерело, наливалось силой, пока не превышало некий предел, за которым исчезали и хор, и слушатели, оставался лишь всепроницающий, всесотрясающий звук; «вставай, страна огромная», — говорил нутряной голос вздыбленной вселенной.
Когда деревянных истуканов-витязей вкопали, я понял, что это они могли бы петь «вставай, страна огромная»; они выросли на поле забвения, и никакая сила не могла расколдовать их, превратить обратно из истуканов — в живых людей.
Я коснулся рукой ближнего истукана, почувствовал сухое крепкое дерево; и вдруг понял, что мой отец своих отца и деда никогда не знал; на мгновение под алеющим, опасно отверстым весенним небом мне приоткрылась его драма, его двойное сиротство.
РОДИТЕЛИ: ПОРЯДОК И БОЛЬ
У отца было сверхъестественное чутье на порядок. На его домашнем рабочем столе все вещи были разложены так, будто их раскладывал страдающий геометрическим безумием, паранойей прямых углов, чувствующий отклонение даже на долю градуса. Это был последний порядок, будто человек, всякий раз уходя из дома, ощущает, что может не вернуться, и раскладывает вещи уже мемориально.
Я никогда не видел, чтобы отец специально что-то поправлял, тратил усилия, чтобы поддерживать этот порядок; нельзя и сказать, что у него это выходило само собой. Нет — и без усилий, и без спонтанности он производил порядок одним своим существованием. А я, оставаясь дома, наедине с его столом, все ждал, когда наконец какая-нибудь книга будет лежать криво, свешиваясь за край стола, словно надеялся в зазор нескольких градусов проникнуть к отцу.
Вероятно, отец стал замечательным специалистом по теории катастроф именно благодаря этому своему чутью. Мне кажется, что он вообще «схватывал» мир только в статичных формах; и страх подвижек, спазмов, дрейфа сделал из него великолепного «слухача», живой радар. Иногда я видел на его столе огромные графики на миллиметровой бумаге, зубцы и провалы экстремумов, видел отца, склонившегося над ними, и чувствовал, как эти зубцы буквально впиваются в него, ранят, как он страдает, — словно древнее хтоническое существо, божество хаоса, вонзило в него когти или клыки.