Он искал порядка, причем это не был порядок в полицейском смысле принудительной регламентации. Скорее, он стремился к тому, чтобы мир был зафиксирован, раз и навсегда дан. Он много занимался картами, принципами картографирования, составления картографических легенд, знакового отображения объектов — применительно к сейсмически неустойчивым районам. И мне кажется, он подсознательно мыслил мир как карту масштаба один к одному. А карта есть особого рода культурный объект, где реальность дана в идеальном состоянии, которое может быть помыслено, но никогда не случится в действительности. Всякая карта есть утопия и анахронизм, момент остановленного времени, она устаревает ровно с момента ее создания, и, пользуясь картами, мы имеем дело с прошлым, причем специально организованным так, чтобы оно называло, раскрывало само себя.
Он обладал характером коллекционера, искателя причинно-следственных цепочек, которые можно наглядно разложить на сукне; минералы, раковины, растения, марки — он собирал всего понемногу. Собирательство не могло стать страстью, ибо страстей, кажется, вовсе не было в нем; коллекция была моделью арестованного, раскассированного мироздания — не зря же ящички с ячейками немного напоминают тюремные камеры. Мир какой он есть не годился для отца, мир необходимо было переупаковать, сделать материалистически прозрачным, редуцированным до музейной упорядоченности.
Дома не просто соблюдался внешний порядок; он служил лишь выражением его фигуры, его характера, его воли. Коллекции — от собрания значков до кляссера с марками — были его внешними бастионами, защитными флешами, отгораживающими от непредсказуемого окружающего мира.
У отца было большое собрание раковин, привезенных из Египта, с Красного моря; кажется, он был привязан к нему больше, чем ко всем прочим собраниям. Вероятно, ему нравилась красота этих раковин из южных краев, их перламутр, но не любовался ли он в первую очередь, может быть, сам того не сознавая, многообразными формами отшельничества, формами защиты и отъединенности, подчиненными строгим геометрическим законам?
Как бы в развитие стремления к порядку в нем была почти мучительная привязанность к симметрии. Он все время пытался восстановить какой-то нарушенный внутри баланс, раскладывая на одинаковом расстоянии от тарелки ложку и вилку, расставляя по углам полки в ванной стаканчики для зубных щеток, собирая книги в стопки, производя множество мельчайших операций с предметами, по непонятным принципам — цвет? форма? вес? назначение? — раскладывая их попарно, «уравновешивая» один другим, чтобы достичь одному ему ведомого гармонического состояния материи.
Он искал устойчивости, постоянства в бытовой жизни, искал с такой силой, что за этим угадывалась неосознаваемая боязнь. Родившийся в войну, достигший четырех лет, когда она закончилась с капитуляцией Японии, отец, кажется, подспудно впитал страх перед катастрофичностью истории, внутренне предпочитая времена, не имеющие никаких ярко выраженных качеств, ни положительных, ни отрицательных. Ведь то, что в хронологии СССР было названо «застоем», на самом деле являлось реализацией вполне определенных чаяний повзрослевшего поколения детей сороковых. И поколения их родителей.
Думаю, бабушка Таня, лишившаяся в войну почти всех братьев и сестер, оставшаяся без мужа, подсознательно воспитывала сына так, чтобы он был бытийно незаметен, даже невзрачен. Речь не о том, чтобы сын от всего прятался, стал серой единицей, до которой никому нет дела. Бабушка явно желала ему и яркой судьбы, и успеха; но и судьбы, и успеха провиденциально безопасных, таких, что случаются будто бы понарошку, не до конца всерьез.
Кажется, при рождении ребенка она всей силой своего существа попросила, — сюжет вполне для греческого мифа или притчи, об этом и толковать можно только в форме притчи, — чтобы на ее сына никогда не обращали внимание боги, ни с дурными, ни с благими намерениями. И желание ее было исполнено — в жизнь вышел человек, инстинктивно избегающий предельных ситуаций, выводящих нас в наличие-в-бытии; человек твердой середины.
Вероятно, она ужаснулась потом своему исполнившемуся желанию; но боги-то уже не могли вторично вмешаться в его судьбу, даже если бы она попросила, — это противоречило бы первому, неукоснительному условию их договора.
И, надо думать, не одна она возносила просьбу о спасении дитя от рока, о том, чтобы ребенка не видели, не приметили как мишень силы исторических судеб, встававшие над континентами и океанами; и не одна она была услышана в этой просьбе после великой и страшной войны.
В каком-то смысле (высшем, чем противопоставление веры и атеизма) все они были отмоленные дети. Но кто знает, чего лишается такой ребенок, не означает ли мнимое покровительство, которое он якобы получает, оставленность, отставленность от бытия?
Не вступавший в партию, не стремившийся в активисты, не бывший адептом коммунизма, отец, однако, внутренне принял СССР как адекватную себе форму существования. Грузная, не способная, несмотря на всю прогрессистскую риторику, к развитию государственная, историческая, культурная конструкция отвечала его глубинной потребности в остановленном времени, а все остальное — абсурд идеологии, бытовые неудобства, несвобода — были тяжелой, но не запредельной платой за это корневое, важнейшее соответствие.
Конечно, порой эта плата становилась невыносима, и, чтобы приспособиться, выжить, он создавал — и навязывал другим — диковинные идеи.
У него было центральное понятие, исходя из которого строились и его представления о человеке, и отношения с жизнью. Может быть, я невольно утрирую, выделяя только одно из целого сонма, но я помню то парализующее воздействие, какое эти слова — «сила воли» — оказывали на меня.
Когда я не хотел что-либо делать, не понимал, зачем это нужно, не мог принять навязываемое мне как свое, проникнуться чужим мнением относительно меня, не хотел поступаться ощущением, желанием, настроением, мыслью — отец говорил, что у меня нет силы воли, и говорил так, будто я нарушаю своим существованием какой-то всеобщий уговор, являюсь фигурой неприличной и постыдной.
«Сила воли» была инструментом самопринуждения, позволяющим выжить там, где твои желания и намерения не имеют значения. Препятствия, преграды, насилие, вызванные несправедливостью, глупостью, ложью, абсурдом обстоятельств, рассматривались в отрыве от своих причин, в отрыве от этического содержания, которое обязывает к безусловной нравственной реакции: просто как динамические явления, как некий полезный тренажер для этой самой «силы воли».
Таким образом человек уходил от протеста, от бунта, принимал все обстоятельства — и все же охранял свое достоинство мыслью, что он преодолел частные трудности, хотя, в сущности, преодолевать нужно было уродливое устройство жизни. Отвергнуть его — в этом и проявилась бы настоящая сила воли.
Кажется, академик Лысенко выдвинул теорию, что клетки рождаются из бесструктурного «живого вещества»; он отрицал роль генов и ДНК, его вымышленное «живое вещество» было своего рода tabula rasa, где внешнее воздействие не встречается с инвариантной компонентой, с условной «самостью».
И та «сила воли», которую проповедовал отец, — она, как лысенковское «живое вещество», предполагала постоянную способность человека к ментальным мутациям, к самозабвению; человек становился потенциально бесконечным набором противоречащих конфигураций сознания, устроенным так, что актуальная конфигурация отсекает все остальные, не исключая, однако, мгновенной, импульсивной способности к трансформационному переходу.
При этом, однако, сам отец представлял «силу воли» исключительно в унаследованных, вероятно, образах твердости, почерпнутых из промышленности, из слесарного и токарного ремесел. Способом развить ее была «работа над собой»: самовытесывание, самовыпиливание, лязгающее металлом, сыплющее искрами.
И только в матери я встречал столь необходимую мне пластичность, сглаженность переходов между приятием и неприятием, богатство полутонов в отношениях. Она словно была создана из другого, чем все остальные люди, материала — и я чувствовал, что это же составляет источник ее страданий, делает ее уязвимой.
Мать часто мучилась от головной боли. Словосочетание это — «головная боль» — сейчас воспринимается не так, как раньше; пассы рекламы, предлагающей выпить целительную шипучую таблетку, сделали свое гипнотическое дело. Тогда же, в восьмидесятые, при скудости лечебных средств, головная боль вовсе не казалась легким противником. О ней постоянно говорили, люди делились домашними рецептами, какими-то припарками, способами массажа; казалось, что у всех — у школьной учительницы, у старика в автобусе, у женщины в очереди, у парикмахера, у врача — у всех болит голова, только иногда боль затихает, и тогда несколько дней человек живет нормально.
Это была эпоха головной боли, боль была осадком, изжогой всех чувств и мыслей.
Но у матери случалась особенно жестокая, не проходящая по несколько дней кряду боль; приступ возникал неожиданно, его нельзя было предсказать. И эта внезапность, невозможность определить причины (врачи не могли точно выставить диагноз) придавала мучениям матери какой-то этический смысл; ведь это была не болезнь, а именно боль — чистое страдание, помещенное в голове.
Не помогали ни кофе, ни таблетки; мать держала голову руками, словно она внезапно отяжелела; перемещалась по комнате так, словно какая-то сила выкручивает ей мышцы, шептала изменившимся голосом, будто кто-то в нее вселился.
И мне казалось, что вселяется в нее чья-то чужая, застарелая боль, бродящая по свету, ищущая себе головы — поболеть. В какой-то момент я решил выследить боль, понять, как она проникает в квартиру: просачивается ли в приоткрытые дверь или окно, приносят ли ее, заползшую в сумку и там притаившуюся, с работы или из магазина?
Я делал засады на боль, представляя ее чем-то вроде сквозняка, прятался за подставкой для обуви, когда вечером возвращались родители, и следил, не скользнет ли упругая воздушная струйка через порог, не шевельнется ли пыль, не дрогнет ли ворс пальто. Пока взрослые переодевались в домашнее, я просматривал сумку с продуктами — нет ли там какого-нибудь непонятного предмета, не покажется ли мне странной какая-нибудь пачка крупы?