Год кометы — страница 15 из 47

Когда приступ достигал пика, мать, очень сдержанная, незаметная в обычной жизни, вдруг пластически раскрепощалась, открывалась глубоко и сильно; без плача, без стонов и жалоб терпела она боль, но боль все же снимала оковы привычек, как бы вновь собирала воедино ее красоту, растушеванную будничностью, ее не-материнскую женственность. И вот однажды я увидел, как она придерживает двумя руками голову — изящно, как крутобокий кувшин; запечатанный кувшин — боль не проникала ниоткуда, боль всегда была внутри матери, в сосуде ее головы.

На время приступа в доме смолкал голос отца. И сразу становилось как-то свободнее, что ли; вот эту разницу — должно было стать просто тише, а становилось — свободнее, я уловил и помнил. Стыдно, но иногда мне хотелось, чтобы у матери заболела голова — это давало отдых чувствам, неприметно угнетенным; дом успокаивался, смягчался, загадочно пахло гвоздикой от едкой вьетнамской мази, которой мать натирала виски, и от ее шерстяного пледа будто распространялись теплые, чуть наэлектризованные пассы, заставляющие затихать звуки улицы; вся вселенная дома переменяла орбиты, выстраиваясь вокруг головы матери. И думая смягчить боль, я просил, чтобы она передалась мне, — но не передавалась, словно далее матери в поколенческом смысле не шла, на ней — заканчивалась.

А у бабушки Мары никогда не болела голова, и она, по-моему, никогда не жалела дочь в ее боли; лишь раз я видел, как бабушка оказалась рядом в момент приступа — и, как бы нехотя, обняла мать, начала читать какие-то слова, дремучую, тягучую абракадабру про камни-дубы-ветра-моря-слезы-облака.

Старая женщина заговаривала молодую; благодаря древней вязи наговора я увидел женское тело как вещество, самое природой назначенное для мук. Бабушка Мара наклонялась к матери, обнимала ее, шептала заговорные слова, проводила ладонями по голове — и уже не узнать было, где ее рука, где рука матери, обе они слились; мать слабо застонала — и бабушка Мара повторила этот стон, вплела его в наговор. Из очертаний двух тел складывался телесный ком, дышащая глина.

Потом бабушка Мара оборвала наговор, отстранилась, разорвав единое тело-глину на две фигуры, с сожалением, с легким разочарованием посмотрела на дочь, будто вынуждена была в который раз давать ей урок переносить страдание и боль, вживлять их в себя, и была недовольна ученицей, по-прежнему не справляющейся без ее помощи. А матери стало лучше, она посветлела лицом, сделалась совсем легкой телесно, словно страдание больше не тяготило ее, наконец поместилось в ней удобно, упразднило все, что ему сопротивлялось. И теперь-то бабушка Мара посмотрела на дочь с одобрением.

Порядок и боль — таковы были семейные начала; я, как мог, защищался от воли отца, желавшего упорядочить мою жизнь, сделать меня таким, каким был он сам, и сопереживал матери. Разумеется, родители были самыми значимыми, близкими для меня людьми, но с одной оговоркой — в повседневности, в измерении текущего момента. Стоило мне задуматься об исчезнувших дедах, ощутить себя их наследником, я чувствовал, что внучатое спорит во мне с сыновним.

И когда в редкие моменты внучатое целиком и полностью побеждало, когда я слышал напряженное молчание стены фотографий в комнате бабушки Тани, когда за переборкой крупы чувствовал: каждая крупинка в бабушкиных пальцах что-то говорит ей, — родители, будто их преображала неведомая сила, становились чужими людьми; теми, кто на стороне молчания; моими противниками.

Они словно сами закрыли для себя дверь в прошлое, ограничились днем сегодняшним. Не случайно, наверное, яснее всего в нашей жизни я помню зимние вечера в выходные дни, когда устраивалась стирка, под потолком на кухне вывешивалось белье, приглушавшее и без того неяркий свет; становилось душно, и духота была еще гуще от темноты снаружи. Кухонное окно запотевало, и я мог часами протирать в испарине отверстие, которое тут же запотевало опять, и я снова очищал его; казалось, ничего не свете не существует, кроме кухни, запаха супа, белья и горелых спичек. Каждый, думал я, так и живет — ковыряет маленькую свою дырку, чтобы хоть что-то увидеть. Почему-то мне не приходило в голову взять тряпку, начисто вытереть стекло — это был бы уже какой-то вызов, за которым последует наказание.

Жизнь родителей производила впечатление изобилующей желаниями; и лишь много позже, уже взрослым, я понял, что то, что мне в детстве казалось — у взрослых — желаниями, ими отнюдь не являлось.

Подменой желания была необходимость; необходимость найти продукты, купить одежду, достать мне путевку в пионерский лагерь; необходимость, а не желание, вынуждала действовать. Когда, с одной стороны, есть неотменимая задача — хочешь не хочешь, а масло нужно купить, а с другой — наличествует тотальный дефицит всего, что представляет хоть какую-то ценность, — желания угасают, им на смену приходят нужды.

Изматывающим, лишающим жизнь глубины фактором были еще мелочность и абсурдность этой тирании необходимостей; есть ботинки, но не найти запасных шнурков, на прилавке — о удача! — пять кастрюль разного размера, но ни одной сковородки…

Какие бы трудности не претерпевали мои бабушки и деды в тридцатые и сороковые, какие бы лишения не выпадали на их долю — природа этих трудностей и лишений была иной. Они могли следовать бесконечной чередой, могли уничтожить, сломить внутренне, но были серьезны, грозны, масштабны, прямо связаны с историческими судьбами и страны, и мира, в них был и личный, и общий смысл.

А тихий абсурд быта, уничтожающий рок и масштабность, обессмысливающий стойкость и мужество, вынуждает приноравливаться к нему, «мельчать» в чаяниях, срастаться с трудно доставшимися вещами. В мире нужд и дефицитов ткется мелкая паутина власти обстоятельств, в которой человек безвылазно запутывается.

К тому же дефицит означает не просто постоянно переживаемое отсутствие чего-либо. Он порождает сложную систему эрзацев, вынужденных подмен, систему переноса и перераспределения функций и смыслов. Из-за этого любая жизненная ситуация становится хронически трудной, словно болезнь без болезни, состоящая из перекрещивающихся и умножающихся осложнений, потому что — в пределе — всякая вещь и всякое явление находятся не на своем месте, не в своей «лунке», а перемещены, чтобы заменить нечто отсутствующее.

В этом мире и жили родители; в этом мире существовал и я как их сын. И как сын чувствовал то, чего не чувствовал как внук.

Наверное, каждая советская семья стояла в очереди «на увеличение жилплощади», в которой числились десятилетиями, не очень понимая, что происходит там, впереди, где первые номера. Мы тоже были записаны в такой очереди. И я ощущал, что мы — часть цепочки, кто-то годами ждет, когда мы переедем, чтобы вселиться в нашу квартиру, кто-то должен переехать, чтобы мы вселились в новое жилье. Наше место в мире определялось очередью, которая жила своей жизнью, одновременно и непонятной и властной.

С какого-то момента в семье возник отсчет времени, отмеченный фразой «вот когда мы переедем», отсчет отсроченных намерений, отложенных планов, мы исподволь стали жить в несуществующей новой квартире, куда были перемещены, как мебель и вещи, лучшие черты настоящего; но очередь не двигалась, надежды и упования остались на сомнительном берегу будущего.

Как сын я тоже был частью очереди, ощущал ее давящее медленное движение; наша квартира была собственностью очереди, мы были там временные жильцы. И мне казалось, что деды нашли бы какой-то способ жить иначе, хотя я видел соседских стариков, которые тоже наверняка числились в очереди. А от родителей я мог получить только урок, как притерпеться к такой жизни.

Иногда вечером, — почему-то котлеты всегда жарили под вечер, — отец доставал тяжелую мясорубку, намертво прикручивал ее к кромке стола. Мать пропихивала в горлышко мясорубки мясо, которое прежде тщательно чистила. Но оно все равно застревало, наматывалось жилами на лезвия, стопорило механизм. Отец разбирал и промывал мясорубку, все начиналось сначала; потом фарш пропускали второй, а иногда и третий раз.

Было что-то невыносимо муторное в этой борьбе с мясом, будто бы посмертно мстившим. Второсортная, не первой свежести, говядина показывала мне пример: тугие, крепкие жилы остановят винтовые резцы, поэтому надо прирастать ими, а не мускулами; это надежней, чем опираться на дух и геройство. Нужна жильная сила доходяги, которого истязатели просто устанут избивать, отобьют об него костяшки пальцев и бросят. Надо заранее вырастать таким, не столь храбрым, отважным или сильным, сколь жестким, непригодным для разделки, жилистым и хрящеватым, чтобы твое мясо стопорило ножи; чтобы жизнь помучилась с тобой — и оставила в конце концов в покое.

Мне казалось, что в дедах была другая, позволяющая сохранить достоинство сила, и в бабушках сохранились ее отблески. А отец и мать вообще не имеют никакой собственной силы, но через них действуют силы большего порядка, чье существование я мог ощущать лишь интуитивно. Еще и поэтому они — мои противники; если мои мысли, мои поиски будут раскрыты, родители приложат все усилия, чтобы я был только сыном и не был внуком; если они узнают, что я чувствую, перебирая с бабушкой Таней крупу, как я затаенно жду, когда же она напишет первую строку в бессловесной пока книге, одетой в коричневый переплет, — наши с бабушкой вечера за кухонным столом будут запрещены, а книга пропадет, будто ее и не было.

ПЛАСТМАССОВЫЙ ВСАДНИК

Я часто чувствовал, что родители отдаляются от меня, они не со мной в какой-то ситуации; они отдают меня людям или обстоятельствам, становятся проводниками чужой воли, будто марионетки.

Детский сад, школа, больница, пионерлагерь — всюду меня именно отдавали, как бы молча признавая право забирать. И речь не о детском опыте столкновения с чуждым и незнакомым; это догадка про всеобъемлющую власть государства с его гимном на обложках тетрадей, октябрятскими значками, пионерскими клятвами, дружбой народов, заботой о здоровье советских детей; догадка о формах, в которые все это облекалось, формах, не признающих частного, могущих быть смягченными через завязывающиеся внутри них личные отношения, но все равно могущественных.