Родители отправили меня в школу не только потому, что хотели, чтобы я учился; я чувствовал, что к их воле прибавляется еще какая-то, которая не столько принуждает их, сколько парализует саму возможность думать, что можно поступить как-то иначе, например учить меня самим, дома; что они, как и я, школьник, тоже участвуют в каком-то всеобщем уроке послушания.
Вдобавок, — тут сознание расщеплялось, — у взрослых существовал пафос твердых поступков, самостоятельности, независимости. Но я знал, шестым чувством чувствовал, что однажды что-то случится, и родители, поучающие меня, что нужно уметь твердо стоять на своем, добиваться своих целей, — подчинятся чужой воле, словно с их стороны и не было никаких поучений.
Образ этой воли я нашел случайно, когда нужно было делать очередную возрастную прививку.
Сначала я просто капризничал, не хотел идти в поликлинику, потому что боялся укола. Но родители так сильно раздосадовались, что я начал подозревать: они что-то скрывают и ответственны перед кем-то за мой приход.
На прививку меня все-таки повели, но почему-то (может быть, нужно было зайти в какой-то магазин) не той дорогой, какой мы обычно ходили. Смена маршрута лишь укрепила меня в подозрениях, что в поликлинике будет что-то нехорошее, ведь меня словно отвлекали, проводя мимо прудов, которые я любил, и позволили немного постоять у воды. А еще старик сапожник, держа в руках полуначищенный ботинок и щетку с гуталином, долго смотрел нам вслед из будки со шнурками, ваксой и подметками, будто он, невольный уличный наблюдатель, знаток человечьих приливов и отливов, единственный знал, почему в определенное время определенной дорогой проходят отцы или матери с детьми.
Мы пришли в поликлинику, окунулись в ее спертый воздух: похожие на прилавки столы для пеленания, где матери наспех колдуют над плачущими младенцами, полумертвые цветы в горшках и кадках, стенды с жутким словом БЮЛЛЕТЕНЬ, — он ли это, она, оно? Кашель, сопли, толчея в гардеробе, очереди в каждый кабинет; а за дверью, где белое и стеклянное, женщина без лица, в марлевой повязке, со шприцом. Клеенчатый холод кушетки, запах нашатыря и зеленки; неизвестность — что за раствор в шприце, почему нельзя обойтись без этой прививки, ведь ты не чувствуешь себя больным, — и спокойный голос, чуть уставший повторять одно и то же, — снять рубашку, сесть на стул, не бояться, будет немного больно. И эта фраза — будет немного больно, — она была уверткой, переключала сознание на ожидание боли, а не на смысл укола. Белый халат, чужие пробы крови в пробирках, стерильное пространство, где еще сильнее ощущаешь свою беззащитность. Игла входит под кожу, шприц медленно вкачивает в тебя прозрачную жидкость — обманчиво прозрачную, дистиллированную, без цвета, без каких-либо признаков, и ты понимаешь, что никогда не узнаешь, что она делает с тобой.
Мать ждет в коридоре, постарается потом утешить, словно она виновата, — а я еще несколько дней буду с подозрением и опаской вслушиваться в себя, рассматривать в зеркало красную точку укола, — не изменилось ли что-то, по-прежнему ли я — это я?
И долго потом мне снился один и тот же сон: ранним утром в начале зимы раздавался длинный, сверлящий звонок в дверь; и просыпаясь на свой кровати, отгороженной шкафом, я уже знал, что пришли за мной, только не знал кто. Потом в комнату входили отец или мать, со значением смотрели на меня, я начинал одеваться, путаясь в рейтузах; я успевал бегло глянуть в окно — у подъезда стояла длинная грузовая машина, рефрижератор с белым кузовом; следы ее колес выписывали изгиб на снегу, а больше следов не было, ни человечьих, ни собачьих.
Мне покрепче затягивали шарф, застегивали все пуговицы, и от зимней одежды, от валенок и галош я становился неуклюж, одежда как бы арестовывала меня; затем открывалась дверь, но за дверью никого не было, звонок звонил сам по себе; меня подталкивали в спину — иди, и это было самое страшное; я должен был сам спуститься с четвертого нашего этажа к машине.
Но и не идти я не мог, лестница накренялась, ступени западали под ногами, толкая вниз, стены лестничных клеток сужались, образуя что-то гладкое, узкое, вроде трассы для бобслея; я начинал спускаться. И тут же — с опозданием лишь на мгновение — приходило знание, что если я вышел из квартиры, я тем самым признал какую-то свою вину, и признал бесповоротно.
Каждая дверь внезапно обрастала дополнительными замками; щелкая, входили в пазы смазанные ригели; дверные звонки, как пауки, забирались куда-то под потолок, чтобы я не дотянулся; дверные глазки смыкали набрякшие дерматиновые веки; в мусоропроводе шуршали, скребли коготками крысы, поднявшиеся мне навстречу из подвала.
На первом этаже старуха, наша соседка из квартиры напротив, доставала из почтового ящика газету; она поворачивалась, седые клокастые волосы на макушке и затылке втягивались внутрь головы, чтобы вырасти на лице — из щек, висков, лба; она поднимала, развернув, свою газету, заслоняясь ей, и со страниц вываливались на пол жирные, черные буковки-тараканы. Я узнавал этих черных тараканов, которых не мог вывести весь подъезд, — это из ее жилья, из залежей газет приходили они по вентиляции, старухины соглядатаи, прознатчики, шпионы; догадывался теперь, кто пишет на весь подъезд анонимки в милицию, о которых порой упоминали родители, — и на этой догадке старуха убирала газету от лица, и волосы ее шевелились, что-то шептали мне вслед.
На улице был снег, ноздреватый, желтоватый, будто мочились лошади; опиленные тополя и голые березы, красный, охряный цвет кирпичной котельной во дворе, черное пятно пышущей, горячей земли над заглубленной теплотрассой, дальний лай собак, птичья стая, обсевшая кормушку и испуганно порскнувшая оттуда, мелькнувшая в ветвях.
Задние двери машины бесшумно открывались; внутри была снежная пещера, стенки в инее, сосульки на потолке; я замирал, наконец найдя в себе силы остановиться, но машина сдавала задним ходом и как бы сглатывала меня.
Машина ехала по улицам, и я, запертый, каким-то чудом видел происходящее снаружи; дорожные знаки указывали путь, по тротуарам дети шли в школу, но, несмотря на мороз, пар не вырывался у них изо рта; около булочной разгружали хлеб, в кинотеатре заправляли в аппарат пленку для первого сеанса, все совершалось размеренно, одинаково по всей стране, через пятнадцать минут в школах должен был начаться урок, в портфелях плыли над снегом тысячи домашних заданий, и мне очень важно было знать, что же написано снаружи на нашей машине, почему все минуют ее взглядами, пропускают безучастно? Я знал, что всем им, идущим по улице, уже сделали укол, и только меня забыли, мой листок, моя больничная карта где-то потерялась, но женщина в поликлинике обнаружила изъян, не увидев метки на плече; родители знали, что я не привит, тайно, может быть, надеялись, что меня забудут, но сами-то они были привиты, и поэтому, когда раздался звонок, они с облегчением одели меня и вывели из квартиры, зная, что им не придется больше бояться и они даже не будут наказаны — это мальчик во всем виноват, дети хитрые, они умеют отвести глаза, обмануть взрослых, родители же не доктор, чтобы обнаружить обман.
Машина останавливалась у странного забора, похожего на ограду сказочного терема; проезжала в ворота, подкатывала к серому прямоугольному дому в глубине отгороженной территории. В нем безошибочно узнавалась больница — по нездоровью самого здания, будто перенявшего недуги пациентов. Деревья в больничном парке росли, так густо сплетясь ветвями, что казалось — они сами уже безумны от того, что видят в окна. На деревьях сидели молчаливые вороны, странно большие, анемичные, гуттаперчевые, словно запах лекарств, вылетающий в форточки, повредил их разум. Выйдя наружу, я оборачивался и видел надпись МОРОЖЕНОЕ на борту машины; и я обещал себе никогда больше не есть мороженого, которое мне покупали по выходным, и вдруг понимал, что никакого «больше» не будет, все намерения, обращенные в будущее, недействительны, и я стану есть жирный белый пломбир из белой машины, уже не помня, что это за машина, что это за лакомство.
Потом были темные, сумеречные коридоры, желтый прогорклый свет ламп, ромбические узоры линолеума на полу, направлявшие меня подобно стрелке компаса; краем глаза я успевал заметить в конце коридора огромный, когда-то блестящий, а теперь потускневший бак вроде тех, в которых кипятят хирургические инструменты. И почему-то этот бак вызывал во мне такой необъяснимый, безотчетный ужас, что я просыпался, будто какая-то сила швырнула меня на кровать.
…А потом, в один из визитов, я действительно увидел в поликлинике огромный жестяной бак — он стоял под лестницей, в темном закуте у дверей подвала, куда не полагалось ходить пациентам; наверное, в нем кипятили белье, врачебную одежду, но слишком он был велик и почему-то стоял так, чтобы оставаться незамеченным — и быть всегда под рукой; бак был больше моего роста, с громадной крышкой.
Тот самый бак, бак из сна; зачем он тут? Дикая мысль остановила меня: это бак для мертвых детей, для тех, кто не выдержал прививки. Я стал спускаться по лестнице, мне нужно было коснуться тусклого металла, убедиться в правде ощущения — но навстречу открылась дверь подвала, вышла нянечка со шваброй; она долго посмотрела на меня, поставила на пол ведро с горячей парящей водой и сказала — иди, иди наверх, мальчик, — сказала так, будто тоже знала, зачем бак.
Была и другая власть, которой меня отдавали, сами, может, того не понимая, взрослые, власть столь же ощутимая, сколь и безликая, не имеющая единственного определенного источника.
Меня словно оставили в лабиринте, полном источников радиоактивного излучения, и не дали ни маски, ни специального костюма, ни счетчика радиации, даже не предупредили, что она есть. Это были дебри символов, лабиринты мифологического, и ты сам был вынужден как-то осмыслять их, ведь никто и никогда, ни дома, ни в школе, не говорил с тобой о символической природе символического.
Родители два года работали в Египте на строительстве Асуанской плотины; им устраивали экскурсии в закрыты