е для посещения храмы и гробницы, в пирамиды и некрополи животных. Дома у нас был целый ящик слайдов, привезенных оттуда.
Иногда в выходные стену завешивали простыней, включали диапроектор, пахнущий озоном и пылью, подгорающей на раскаленной линзе; на простыне возникали и пропадали желтые пески, вытесанный из гранита древний бог Гор, саркофаг Тутанхамона, Карнакский храм, Аллея сфинксов, Луксор, колонный зал Аменхотепа, стены, занесенные илом, закопченные кострами наполеоновских солдат; и, главное, — иероглифы, повсеместные, будто на всех поверхностях был написан единый бесконечный текст.
Неимоверно далекие от меня во времени и пространстве иероглифы и статуи египетских владык вызывали не любознательность, а глубокий интерес и глубокую же тревогу; мне откуда-то были известны их давящее присутствие, их мертвая таинственность; я чувствовал сродство, а не чуждость.
Но все попытки понять, откуда берется это ощущение узнавания, были тщетны; иногда мне казалось, что я почти что физическим усилием дотянулся к пониманию — но всякий раз не хватало шага, миллиметра, секунды.
И все же однажды понимание пришло.
В пионерском лагере, куда меня отправили, была большая кладовка, подвал без окон, где хранили горны, флаги, барабаны, знамена, транспаранты, плакаты, костюмы. Лагерь был большой, наверное, на тысячу детей; атрибутика эта копилась, похоже, со дня его основания — наверное, руководство опасалось ее выбросить или сжечь — могли прислать анонимку, что в лагере N уничтожают советскую символику. За место директора лагеря наверняка шла борьба, место было хорошее, на высоком берегу Оки, с видом на пойменные луга, и поэтому администрация предпочитала хранить эти агитационные неликвиды в ожидании гипотетической ревизии.
Меня послали помочь уборщице подмести в этом хранилище; уборщица выдала мне совок, веник и куда-то ушла. Я остался один в полутемном помещении с перегоревшими лампочками; там стояли шкафы, стеллажи, коробки, ближе к выходу — те, что еще могут понадобиться, дальше — старые, пыльные, которые уже давно не трогали.
В особенно беспорядочном беспорядке, который может создаться лишь тогда, когда вещами пользуются разные люди и от случая к случаю, всюду громоздились древки без знамен, кипы золоченой бахромы, мотки золоченых витых шнуров, рулоны выцветшего кумача, свернутые транспаранты, потускневшие горны, пробитые барабаны, сотни маленьких флажков со звездочками, затертые пионерские песенники, белые ремни с украшенными звездой пряжками, какие-то кокарды россыпью, пластмассовые гербы СССР, реквизит — поеденные молью папахи с красными ленточками, бурка a-la Чапаев. Все это образовало единую взаимопроникающую конструкцию. По разным щелям были распиханы рисунки с лагерных конкурсов, разлохматившиеся, как гигантские капустные листы, и в них все то же — красные звезды, пионеры, флаги, танки, снопы, серпы и молоты.
На улице был просторный и невинный солнечный день, а здесь, в духоте, в тесноте, царил старческий промискуитет вещей, свальный грех отживших символов. Если бы там был хоть один обычный предмет, скажем, кастрюля или лодочное весло, каморка хоть как-то походила бы на склад, на коллекцию рухляди, какие я видел на дачах. Но нет — здесь были только орудия символического, позаброшенные, тронутые начатками тления, когда вещь начинает распадаться, сохраняя форму.
Я вдруг понял, что на каждого из детей в лагере приходится три пилотки, полтора горна, два барабана, два знамени, пять флажков, пятнадцать плакатов; их производят больше и быстрее, чем они тратятся, да они и не изнашиваются вовсе, а только устаревают и копятся. И ты можешь разорваться, пытаясь одновременно трубить в горн, держать знамя, махать флажками, нести транспарант и бить в барабан.
«Здесь было бы забавно поиграть в грабителя гробниц», — сказал мне внутренний голос; конечно же, родители рассказывали мне о ворах, проникавших в Долину царей, спускавшихся в каменные лабиринты, обходя ловушки, и я часто представлял себя таким вором — ведь я тоже искал в родительской квартире секретные места, открывал чужие тайны, вторгаясь в области запретного.
Но как только я решил, что поиграю сейчас в грабителя египетских подземелий, я что-то неловко задел, и вся махина вещей, уходящая под потолок, хрустнула и стала крениться. Оказалось, что достаточно тронуть одно — и все остальное валится, ничем не удерживаемое. На меня рухнул стеллаж, а с ним гора гербов, знамен и барабанов, увязанных в пачки наставлений по пионерским играм и тюков с вымпелами. Все это мягко и душно опрокинуло меня, прижало к полу, задавило весом. Сначала я попытался выбраться, потом рассмеялся: как нелепо быть похороненным под такой грудой! Но уже минуты через три почувствовал, как затекают руки, пережатые стеллажом, как мутится в голове от духоты, жары и пыли, а главное — совершенно не хочется кричать, звать на помощь, и не от стыда или неловкости, а от смутительной нехорошей истомы.
Я уже испытывал такое. На дачных участках летом жила бродяжка-дурочка, существо без возраста, и однажды старшие мальчишки позвали смотреть, как она моется вечером на пруду. И я увидел женское, еще не потерявшее ладность тело, но пустое, без обитающей в нем женщины. Бродяжка заметила нас, мои товарищи убежали, а я замер, пораженный легкостью наготы; она подошла и, немного выпятив грудь, коротко спросила — хочешь?; придвинулась ко мне, не соблазняя и не играя в соблазн. И навалилась вдруг, опрокинула на спину, оказавшись настолько сильной, что этого невозможно было ожидать от заторможенного существа; так она продержала меня несколько минут, повторяла то, что с ней проделывали не раз — наваливались сверху, насильничали. Казалось, она трением тел хочет добыть из себя какое-то чувство, но я ощущал только безжизненную ее силу. Потом бродяжка отползла в сторону, перед лицом ее оказался цветок зверобоя, и она с продирающимся сквозь недоумение подозрением стала его рассматривать.
В кладовке лагеря меня душила та же безжизненная сила. От отчаяния, от желания сбросить с себя эту груду мертвых вещей я стал вырываться и выполз в конце концов, весь перемазанный пылью и шелушащейся позолотой, побежал к реке, чтобы проточная вода смыла с меня тлен бумаги и ткани. Теперь я действительно чувствовал себя как вор, проникший в египетскую гробницу и застигнутый мертвыми стражами; вор, не веривший рассказам о призрачных охранителях — и ощутивший на себе их призрачную — и одновременно вполне реальную — власть.
Там же, в лагере, произошел второй случай, еще дальше продвинувший меня в понимании.
На площадке в окружении высоких темных елей, — о, эта неестественная густота елей кремлевских, прямая связка Ленин — Мавзолей — могильные еловые лапы! — стоял огромный портрет Ленина.
Я видел много разных ленинских изображений, некоторые мне нравились, некоторые не вызывали никакого отклика. Но портрет из лагеря был особым. Высотой в три человеческих роста, на утреннем построении он располагался за нашими спинами; взгляд его ощущался затылком, принижал, вминал в землю. И мне чудилось, что Ленин на портрете знает, что я что-то чувствую в нем, чего не чувствуют другие, и потому не остановится, пока однажды не раздавит меня.
Лицо Ленина — губы, щеки, глаза — как бы сползло вниз, а лоб, огромный, выпуклый, набрякший силой отвердевшей мысли, занял больше половины головы. Обнаженный гигантский лоб был жуток, будто великая и страшная идея распирала череп изнутри. Когда нас строили на линейку под этим портретом, мне казалось, что голова Ленина вот-вот лопнет, а из нее выберется нечто окровавленное, что давно росло в нем, как солитер; Ленин умрет, а это нечто будет жить.
В то время мне дали читать Куна, «Мифы Древней Греции» — скорее ради картинок, чем ради текста; и снова, как и в случае с египетскими слайдами, я ощущал, что встретил нечто смутно знакомое, и снова не мог понять, почему испытываю то, что испытываю.
Ленин на плакате кого-то или что-то напоминал мне; казалось, что, разгадав этот секрет, я обрету безопасность; уже сам факт сравнения, узнавания, догадки будет спасителен.
Озарение пришло внезапно; наверное, оно было подготовлено какой-то случайной подсказкой, но ее я не помню, а помню лишь, как понял, успев еще восхититься рискованной точностью сближения, что Ленин рождает из головы революцию, как Зевс — Афину Палладу!
И тут же ощутил, что совершил некое непредусмотренное воспитанием, образованием, вообще условиями жизни действие; я вышел, как космонавт — в космос, в пространство, куда мало кто попадает.
Оказывается, мифы Древней Греции и портрет в пионерлагере — про одно! Это был мощнейший прорыв; я больше не был беззащитен перед Зевсом-Лениным, я знал, из чего он, уловил материю его образа, обрел над ним власть; конечно, отнюдь не абсолютную, но способную защитить меня от преследующего взгляда с плаката.
Но случай с Лениным был скорее исключением; чаще в отношении советских символов я ощущал то, что чувствовал в кладовке пионерлагеря — безжизненность. И сожалел о том, что мне не пришлось жить в то время, когда творились героические легенды, когда не было еще детских красных флажков и значков.
Раз в год меня водили в фотоателье у дома. Там была лошадка из розовой пластмассы, игрушечный красноармейский конь. К ней прилагались желтая пластмассовая шашка в синих ножнах, — случайные, бестолково выбранные цвета доказывали, что эта игрушка ненастоящая даже как игрушка, — и вязаная шерстяная шапочка с октябрятской звездочкой и острым верхом — как бы буденовка.
Сидя в пластмассовом седле, ты должен был вскинуть над головой пластмассовую шашку, будто устремляясь в атаку; фотограф важно командовал «вспышка», родители жмурились и довольно улыбались. Для них это было весельем, реквизит казался им соответствующим моему возрасту. Может быть, они даже хотели дать мне какие-то исторические образы, дать чувство связи с прошлым — в игровой, безопасной форме. А для меня выходила одна болезненная, обидная нелепость, словно они надо мной намеренно издевались.