Выставляя под объектив фотоаппарата с пластмассовой сабелькой в руках, показывая потом эти фото друзьям, — снимки пользовались неизменным успехом, мне обязательно говорили, что я вырасту «настоящим буденновцем», — они точно попадали в самое больное место, в мое тайное желание быть чьим-то наследником, перенять большую судьбу, подвиги и славу; подчеркивали, что все это — детские, незначащие забавы.
Пластмассовая лошадка была популярна в ателье, почему-то все отцы и матери хотели сфотографировать своих сыновей именно на ней, именно с саблей; меня снимали, а кто-то ждал своей очереди, кому-то расчесывали примятые панамой волосы. Но я-то был единственным среди всех детей, кто видел настоящую шашку!
У одного из родительских товарищей висела дома на стене в ножнах шашка его дяди, командира-красноармейца, начинавшего воевать еще в первую мировую.
Ножны были побитые, поцарапанные, неказистые, как ножки нашего старинного дачного стола, которые сто лет задевали сапогами. Сперва мне было даже жаль ее, словно она непонятно зачем пережила свой век, побиралась, бродяжничала, опустилась, и ее только по добросердечию держали на стене, не упрятав в чулан.
Но однажды, — отец в тот раз заболел и в гости к своему другу не поехал, мы были с матерью, — шашку все-таки сняли со стены и дали мне в руки. Я едва не уронил ее, настолько она была тяжела. Шашку вынули из ножен, она скрежетнула об окантовку устья — и показалась сразу вся, метр с лишком, с долгой, от гарды и почти до самого конца острия, выемкой в лезвии, студеная, с синевато-фиолетовым отливом по лезвию, с патиной закалки.
Мои глаза были на уровне рукояти, и я представил, что делает с человеческим телом эта отточенная сталь, как от одного удара, нанесенного в треть силы, я распадусь надвое, ровными половинами или наискось. Я осознал механику кавалериста, влекомого вперед вознесенной тяжестью шашки, связность движения конских ног и рубящих ударов. И ясно представил, — будто чья-то кровь взыграла во мне, — что мог бы быть солдатом Гражданской, красным конником.
«Родившиеся на коне», «слившиеся с конем в одно целое», они единым отрядом кочевали по книжкам и фильмам. Самые боеспособные части Красной армии, духи Гражданской войны, войны без фронтов, тылов и флангов, существа, проницающие маневром и лес, и степь, возникающие там, где не ждут, опрокидывающие схемы диспозиций; странные бессмертные существа, которым нипочем и время, и пространство!
Сочиненные, созданные как образ советской культурой, по мере старения все чаще обращавшейся в поисках художественного материала ко временам своей юности, своего рассвета, для меня «красные конники» были невыдуманными.
Меня заставляли оседлать пластмассовое тулово на колесиках, игрушечную конармейскую лошадку фабричного производства, а я всем сердцем стремился к настоящим вещам, которые могли бы что-то передать мне, не замечая, что ищу их весьма противоречивым способом.
Поразительно, но я был способен одновременно желать и обретения тайной книги, проникновения в пространства молчания, и превращения в героя советского эпоса — всадника из армии Буденного, партизана Великой Отечественной, сына полка, мальчика-который-подносил-патроны, связного подпольщиков, никого не выдавшего при аресте.
Этот маятник постоянно качался, я шарахался то в одну, то в другую сторону, существуя будто в двух регистрах восприятия, в двух планах бытия.
В одном вся окружающая действительность была лишь картонным очагом, скрывающим ход в истинное прошлое; из-за картона дуло порой ледяным страшным сквозняком.
Во втором тайна прошлого была не жуткой, а увлекательной, действительность же была ландшафтом скуки, тоски по большим событиям, по подвигам, словно предки совершили их все, ничего не оставив на долю потомкам.
Эти два пласта порой пересекались, причудливо взаимодействовали, но все-таки это были два разных пути. Можно сказать, что я двигался в двух разных направлениях, и реальная траектория была только суммой векторов.
Думая впоследствии об этом, я вспомнил Химеру, мифическое существо, составленное из льва, козы и змеи; символ несочетаемого, несоединимого, однако живущего и жизнестойкого. Можно сказать, что самим устройством жизни мое сознание было приучено к химеричности; я мог быть чутким, проницательным, улавливающим изъяны, отсутствия, умолчания, тайны, но как только я начинал выстраивать собственные мыслительные конструкции, большей частью выходили те же химеры — других лекал у меня не было.
СССР, постоянно редактировавший, перекраивавший собственное мифологическое прошлое, по сути был матрешкой образов и мифов, прораставших друг в друга; некоторые складывались в причинно-следственные связи, некоторые вытеснялись; и внутри этой конструкции можно было бесконечно искать правду, принимая за нее легенды предшествующей эпохи, получавшие статус «настоящего прошлого» в силу старшинства.
Ты мог погружаться в шахту, достигать все более глубоких ее уровней — не зная, что вся конструкция целиком искусственна; поэтому-то ты и не знал, куда поместить, где расположить пространства молчания — области, вытесненные за пределы советского мироздания.
И всегда был соблазн признать эти пространства несуществующими, счесть, что они есть плод воображения; искать себя только среди советских исторических мифов, полагая их чем-то реально существовавшим и существующим.
Выбирая миф, ты обретал богатейшую среду для самоидентификации, для самостроительства, для фантазии; признавая истинность пространств молчания, ты оказывался в одиночестве, в голом, безвидном месте. И этот выбор проходил как красная нить через всю твою жизнь: постоянное балансирование на грани, уклонение то в одну, то в другую сторону, мерцание, половинчатость, перепроверка чувств: кто ты — одинокий бессильный соглядатай или полноправный наследник прошлого, условный советский Тесей, которому предстоит найти под скалой сандалии и меч?
Первое требовало терпения и умения жить в безнадежности, второе — смелости и отчаянной веры; так я и шел двумя дорогами, думая, что иду по одной, не умея отличить друг от друга препятствия, встречающиеся на разных путях.
В ПОИСКАХ ЦЕЛОГО
Уже наступило время, когда повеяло разрухой, каким-то предвоенным неустройством быта; из хозяйственных и строительных магазинов начали окончательно исчезать вещи. И первым пропало то, что должно скреплять — гвозди, шурупы, проволока, цемент, клей, без которых бесполезны, бессмысленны и доски, и кирпичи.
На даче у отца был небольшой сарайчик, где хранился инструмент; там же стояли стеклянные и жестяные банки с гайками, с болтами. Их подбирали на обочине шоссе, скручивали с выброшенного на свалку механизма; всякая гайка, найденная на дачной тропке, может отвалившаяся от велосипеда, осматривалась, не сорвана ли резьба, отчищалась, отмачивалась в керосине и отправлялась в соответствующую банку. В сарае на длинных гвоздях висели согнутые куски проволоки, алюминиевой, медной, стальной, самых разных диаметров и размеров; проволоку тоже не покупали, а где-то отыскивали. Разбирая какую-нибудь старую постройку, отец вытаскивал гвоздодером все гвозди, прямил их молотком и так же тщательно складывал на хранение.
Конечно, собирали и выкинутые на помойку доски, планки от овощных или фруктовых ящиков, куски плинтуса — для вечного дачного ремонта все могло сгодиться. Но какая-то тихая ненормальность проявлялась только в сборе того, что можно назвать соединительным материалом; он оказался в самом большом дефиците, будто в материальном мире отражались перемены, происходящие в устройстве государства, в существовании политического объекта под названием СССР.
Бабушка Таня тоже участвовала в этом собирательстве скреп: она копила в жестяных круглых коробочках из-под конфет пуговичную разносортицу. Сотни пуговиц — повторяющихся или непарных, споротых с нашей же одежды или неизвестно как приобретенных; пуговицы с военной формы, пуговицы с английскими львами, перламутровые изящные пуговки от блузки, деревянные «бочонки» и огромные пуговицы из переливчатой пластмассы с модного дамского пальто. Наверное, по ним можно было бы восстановить историю одежды за несколько десятилетий или написать десяток романов — например, о встрече мужчины в пиджаке с английскими львами на пуговицах и дамы в жакете с бронзовыми пушечками-застежками. Я перебирал эти пуговицы и гадал о судьбах носивших эту одежду, словно их всех уже не было на свете, словно от человека после смерти остаются только пуговицы, твердые, устойчивые к разрушению, держащиеся скопом — так легче уцелеть.
Отдельно лежали «молнии» разной длины, разного цвета, с разными зубчиками; совокупно молний и пуговиц хватило бы, наверное, на добрую сотню предметов одежды. А еще бабушка Таня, всю жизнь проработавшая с бумагой, не терпящая вольного с ней обращения, знающая толк в пресс-папье, оберегающих бумажные листы от сквозняка или чужой неловкой руки, фиксирующих тот факт, что любое движение бумаги как документа может быть судьбоносным, — бабушка Таня откладывала про запас канцелярские кнопки, скрепки и клей.
Выходило так, что дома каждый из взрослых по-своему копил, собирал этот скрепляющий материал, будто участвовал в тайном всеобщем делании. Я же, ведомый другим чувством, на разные лады, в разных образах переживал утрату целого, рассеяние, распад.
В школе кроме макулатуры мы собирали металлолом; раз в четверть все классы, включая самых младших, выходили разыскивать в окрестностях бесхозное железо — и всегда его находили, хотя еще несколько месяцев назад, на предыдущем сборе, казалось, что все вычищено, обшарены каждый угол и закуток. Но нет — железо откуда-то появлялось, словно огромный механизм, работая, разваливал сам себя, из его нутра сыпались гайки, шкивы, шестерни, пружины, пресекались из-за этого механические связи, но машина все равно работала, не зная о том, что от нее отключились, отпали ее существенные части. И мы ходили по дворам, по задворкам гаражей, собирая остатки саморазрушения машины, чтобы на заводе их переплавили и сделали но