Год кометы — страница 2 из 47

Где и что я мог искать? Я жил в двухкомнатной квартире, учился в школе, проводил лето на даче, порой бывал в гостях у родительских друзей… Но я вновь и вновь перелистывал книги на полках: вдруг найдется позабытая отметка на полях, старая записка или квитанция, страничка отрывного календаря, вложенные как закладка; вытаскивал из рамок в фотоальбомах карточки — вдруг за оборот заложена еще одна; знающий толк в тайниках, их у меня было несколько в квартире, — искал тайники чужие, но находил лишь купленные загодя и припрятанные подарки или деньги, схороненные от воров.

Впрочем, я не верил, что находка будет в тайнике; скорее мне казалось, что однажды, уступая моему усердию, мне откроется второе лицо, второе дно вещей. И чем обыкновеннее, неприметнее будет вещь, тем внезапнее и очевиднее проявится ее «оборотничество».

Разумеется, я жил не только этими поисками; они случались как приступ болезни, как наваждение, а промеж них мое существование было обычным существованием младшеклассника. Но об этих долгих промежутках я не могу ничего вспомнить, зато прекрасно помню желание удостовериться в реальности заговора молчания и напряжение каждого мгновения поисков.

Когда квартира и другие доступные мне пространства были обысканы множество раз и без результата, я почти потерял веру в свои догадки. Все кандидаты в «оборотни» из числа вещей были изучены и отставлены; было похоже, что я — сумасшедший. Мир был так крепко, без зазоров, скроен, так достоверен в убожестве своей однозначности, что я глухо затосковал, предчувствуя, что решается вся моя жизнь — если я сейчас отступлюсь, поверю, что в нем нет никакого двойного дна, то и мои догадки отступятся от меня, изберут себе другого паладина, другого сыщика.

Откажись, все обстоятельства, все неудавшиеся попытки говорят — откажись; и только слабейший, еле слышимый голос шепчет: откажешься — и тебя не будет, потому что «ты» и есть внутренний слух, внутреннее зрение; переживая неудачи, ты не заметил, что каждая неудача была шагом; ты близко, ты очень близко к успеху, попробуй еще раз!

Попробуй! — и вот однажды я, дождавшись, когда останусь один в квартире, поставил на видное место будильник, отмеряющий время до возвращения бабушки Тани, и принялся за новый обыск. Отчаяние, отчаяние — я уже много раз ощупывал подкладку одежды в гардеробе, вынимал с полок книги, открывал запретные ящики письменного стола, обнаруживал общие и частные секреты, узнавая, кто и что от кого прячет, открывал баночки с гуталином, заглядывал за зеркала, запускал руку в ходы вентиляции, изучал внутренности стиральной машины, — отчаяние, отчаяние, все пусто, все безмолвно!

Уже спешит, догоняя часовую, минутная стрелка, осталось пятнадцать минут до того, как вернется бабушка, все нужно положить так, как лежало, закрыть на прежнее число оборотов ключа все дверцы, выстроить, как стояла, обувь в прихожей, стереть все следы пальцев на пыли, — придется врать, что я решил устроить уборку, — сдвинуть вешалки в шкафу ровно с тем интервалом, с каким они висели до моего вторжения. Ни бабушка, ни мать ничего не заметят, если не оставить совсем очевидных следов, но отец с его страстью в порядку будет задет любой, самой малозначительной переменой, произошедшей в его отсутствие; отец почувствует отличие, поэтому надо кончиками пальцев ощутить, как правильно лежала вещь, и вернуть ее в это положение.

Тринадцать минут, двенадцать минут, десять, девять, шесть, — и вдруг почему-то в спешке сокрытия улик явилось ощущение, что бабушка опоздает; она не знает о моих замыслах, а если бы знала, то вряд ли одобрила бы, — но с благословенной щедростью дарит мне еще полчаса, решив пройтись пешком от метро, дарит, словно играя со мной в прятки, отвернувшись и не подглядывая.

И в эти неучтенные полчаса, когда скрыты все следы обыска, когда уже несуетливо, неспешно тикают часы, я увидел квартиру другими глазами, увидел, что осталось несколько мест, несколько предметов, на которые я никогда не обращал внимания, хотя, казалось бы, не мог не обратить.

На мгновение я почувствовал себя внутри ребуса, головоломки: луч света из коридора указал мне на зеркальное трюмо, в зеркале отразился стоящий на шкафу сувенирный медный колокольчик, которым бабушка объявляла о начале или конце наших игр; я взял его, позвонил, медное «динь-динь-динь», как всегда, начало отсчет особого времени, когда оживают игрушки.

Они были рядом, сложенные в углу бабушкиного дивана, — тряпичный клоун с крючконосыми пластмассовыми штиблетами, плюшевый пес Тимка с пуговичными глазами, резиновый человек с ежиным острым носом, по имени Мымрик, носящий через плечо сшитую бабушкой санитарную сумку, белый зимний заяц Заяц, синтетический, растрепанный, и еще несколько других, второстепенных, безымянных. Они составляли партизанский отряд, чаще всего мы играли с бабушкой именно в войну, и мне никогда не приходило в голову спросить, почему эти совсем не воинственные существа оказались партизанами.

Вечер за вечером они прокрадывались по оврагам в складках одеяла к спинке дивана, где пролегала насыпь железной дороги, закладывали мины под важнейший немецкий эшелон с танками или орудиями, отступали, перевязывая раненых бинтом, заранее вложенным бабушкой в санитарную сумку Мымрика; клоун оставался прикрывать отход, уводил за собой погоню и погибал в снегах выплеснувшейся из-под одеяла простыни, чтобы назавтра, воскреснув, снова отправиться на вылазку, выполняя задание командования.

Почему партизаны? Зачем партизаны? Таких вопросов не было. Красно-синий клоун, желтый пес, раньше лаявший, пока не сломалась кнопка на брюхе, белый заяц, умеющий маскироваться, как финские снайперы-кукушки, нелепый санитар Мымрик, остальные игрушки, те, кого в архивных справках прячут за сокращением «и др.», безвестные рядовые, кем они еще могли быть?

В тот день все они, мое игрушечное войско, мои товарищи, чьи воображаемые раны я чувствовал как настоящие, как свои, сидели, прислонившись к спинке дивана, будто на привале, и смотрели в одну точку; траектории их взглядов указывали на край книжной полки. Там стояла книга, большая книга в темно-коричневом кожаном переплете, сливавшаяся с цветом полки; на ее высоком корешке не было никакого названия. Поэтому-то, подумал я, мой взгляд и пропускал ее столько раз, миновал как нечто совсем незначащее!

Тут же я вспомнил, что несколько раз видел, как бабушка сидит за столом, а книга лежит перед ней. Но так ловко бабушка замаскировала эти моменты, сделав их случайными, пустяшными, как бы промежуточными между двумя занятиями, скажем, чтением и штопкой, что я был надежно обманут этой маскировкой.

Я снял книгу с полки; названия не было и на обложке. Тяжелая, больше похожая на амбарную тетрадь, книга неожиданно раскрылась, обнажив лаковую белизну пустых страниц.

Но мог ли я догадаться, что это просто типографский макет какого-то важного издания? Нет. Подсказка нашлась сама собой: истории о революционерах, писавших из тюрьмы послания молоком или невидимыми чернилами. Текст в книге есть, его нужно только проявить! Ведь зачем-то хранила бабушка этот бессловесный том, поставила его на полке неприметным для других и приметным для себя, чтобы, может быть, он о чем-то напоминал ей, всегда был перед глазами!

Я восхитился изяществом, с которым у всех на виду была спрятана книга; перелистывал пустые листы, и от возбуждения, от предвкушения мне стали мерещиться выцветшие буквы. Они сцеплялись в слова, слова — в строки, строки рядами заполняли страницы; книга призрачно мерцала, возникали несходные почерки, разные шрифты, картинки, фотографии, сноски — все неразличимое, гибнущее, ускользающее. То была книга книг, ковчег небывших текстов, написанных по правилам грамматики и орфографии разных эпох; тексты теснились, перетекали один в другой, пропадали.

Я обернулся — за спиной у меня была стена фотографий, стена молчащих лиц, и мне показалось, что я чувствую тончайшую связь между лицами и почерками, фантомными обрывками текста. Мое ли желание породило ее, моя ли догадка, или все это было бредом наяву, я не понимал. Но осознал: однажды в этой книге проступят настоящие буквы. И от меня тоже зависит, возникнут ли на белых страницах строки; зависит от того, как я буду жить, что искать, во что верить. Это будет подлинник, материально существующая истина, ответ на все мои вопросы; награда за преданность самому себе.

Так жизнь моя, не теряя обычного течения, приобрела измерение ожидания, предуготавливающего дух к обетованной встрече. Я спрятал знание о таинственной книге без букв глубоко в себе, словно понимая, что вера в ее особые свойства не должна часто испытываться проверкой, сомнениями, она хрупка; но не оставил усилий.

Можно даже сказать, что у меня возникло две жизни. В одной, внешней, я был сыном, внуком, учеником, октябренком, товарищем своих сверстников, данником возраста. В другой, наедине с собой, я был никем, отдыхал в благословенной анонимности, словно все в мире — узнаны, определены, приписаны, а я лишний, дополнительный, непредусмотренный, ничей сын и ничей внук; меня даже страшило то, как быстро я перехожу в это состояние, с какой силой чувствую свою отдельность.

Оставаясь в одиночестве, я превращался в жадное, неразборчиво познающее существо. Голод интересов и желаний, тяга к высоте впечатлений, к ощущению значительности существования, подстегиваемые скудостью окружающей жизни, придавали моим поискам нечто рьяно дикарское.

Я снова рыскал по квартире, открывал наугад взрослые книги, мародерствовал в словарях, присваивая таинственно звучащие термины и понятия, грабил альбомы по искусству, запоминая, схватывая памятью полотна — без представления о сюжете, о смысле, как кочевник, набивающий седельные сумы добычей, кажущейся ему ценной; тем, что, может быть, изменит его в будущем. Мне был отпущен совсем малый промежуток, чтобы успеть сколотить, собрать себя из этих единственно доступных материалов, а не успеешь — не успеешь уже никогда.

Среди домашних вещей я искал те, что выводили за черту обыденного, раздвигали пределы текущей истории, географии и судьбы. Бронзовая ступка, старинный микроскоп, горный компас, золингеновская опасн