Год кометы — страница 20 из 47

В одном из томов мне попался сухой кленовый лист, и я с небрежной ленцой подумал — интересно, а что произошло с деревом, с которого он когда-то упал? Вряд ли оно уцелело — или засохло, или спилили на дрова, ответил я сам себе. И вздрогнул от предчувствия; а что если того прошлого, которое породило энциклопедию, — его вообще нет? Оно никак не сохранилось, кроме этой единственной книги?

Я не задумывался, откуда БСЭ у бабушки Мары, не любившей читать и вряд ли способной разобраться в энциклопедических статьях; случайно уцелевшая энциклопедия и должна была храниться у человека, на которого никто не подумает, что он Хранитель. А может быть, бабушка Мара и сама не знает, что в свертке, она никогда не заглядывала внутрь, как завещал дед Трофим.

Форзац каждого тома был того темно-соломенного цвета, какой была солдатская форма сороковых. По этому полю, сплетаясь в единый узор, вились ярко-алые тернии, очертаниями похожие и на ветви колючего кустарника, и на колючую проволоку; не отвлеченный орнамент, не декоративный элемент — натуралистичное изображение, мученический эпиграф к книге, удваивающий, утраивающий ее тяжесть, ее значение, будто знание, сокрытое в ней, оплачено кровью.

Из списка редакторских фамилий я слышал только две — Куйбышев, человек-город, и Шмидт, человек-айсберг, полярник, организатор всех северных экспедиций, покоритель Арктики, создатель дрейфующей станции «Северный полюс». И я вспомнил, что в то время, когда выпускался том, который я держал в руках, Шмидт как раз был в Арктике, исследовал Северный морской путь и не мог работать над энциклопедией, где значился главным редактором. Я знал это точно, я читал множество книг о полярниках, — пространство Арктики, белое «нигде», чистый лист, как нельзя лучше подходило для «производства» идеальных подвигов, своего рода фигур высшего героического пилотажа, и фигуры эти, не имеющие срока давности в идеологическом смысле, и в мое время продолжали тиражироваться в книгах и фильмах.

Значит, БСЭ делали остальные, неизвестные мне, те, чьи имена предварялись красными терниями форзаца. Еще раз и еще раз перечитав список, я уловил две фамилии — Бухарин и Пятаков; я не мог вспомнить, где слышал их, скорее всего, они просочились, утекли из разговоров взрослых, мелькнули в них, как призрачные тени, — вне времени, вне событийного контекста; тени, окруженные ореолом то ли величия, то ли значительности, то ли трагической гибели, то ли предательства и злодейства, а может, всего вместе.

Сопоставив громогласную судьбу одних, Шмидта и Куйбышева, с тишиной и безвестностью, окружавшими других, я снова понял, что тот СССР, который я знаю, в котором живу, — лишь сколок, срез с другого, прежнего. И, поставив фонарик на пол, с первого раза, без подготовки завязал бабушкин хитрый узел на свертке с энциклопедией. Все было точно, она предназначалась именно мне.

Вернувшись после каникул у бабушки Мары домой, я первым делом открыл МСЭ — и не нашел там ни Бухарина, ни Пятакова; те места, где должны значиться их имена, были заподлицо замурованы статьями о Бухаресте и Бухаре, пясти и «пятой колонне».

Незыблемо единственное число — СССР — пошатнулось в голове; никогда не слышавший, чтобы «Советский Союз» произносили во множественном числе, это было невозможно, это противоречило устройству мира, держащемуся именно несклоняемостью СССР по числу, я на свой страх и риск, медленно, трудно, будто ворочая вручную эти гигантские каменные буквы, про себя произнес: СССР-ы. Два СССР-а. Три СССР-а. Тот СССР. Нынешний СССР.

СССР-ы.

Теперь я часто просился в гости к бабушке Маре. Родители радовались, думая, что я, порой чуждавшийся ее, наконец-то проникся к ней настоящим чувством. А мне было важно побыть рядом со спрятанной в чулане тайной книгой и посмотреть на бабушку Мару: не поняла ли она, что я входил в чулан? Все-таки знает ли она, что хранит? Но бабушка жила своей хлебосольной жизнью, настолько обыденной, что у меня возник вопрос: а не почудилась ли мне сокрытая древняя энциклопедия?

На зимние каникулы я снова рассчитывал попасть к бабушке Маре и снова открыть БСЭ. Чтобы родители не отвергли мою, пока невысказанную, просьбу, я принялся за учебу и закончил четверть с отличными отметками. Но в тот вечер, когда, принеся школьный дневник, за ужином я хотел высказать свою просьбу, отец с матерью опередили меня, весело переглянулись и сказали, что рады моим успехам и потому купили путевку в пансионат, а еще — в школе меня наградили билетом на новогоднюю елку в Кремль.

Кажется, они так и не поняли моего разочарования, которого я не сумел скрыть, объяснили его усталостью от учебы, хотя и обиделись, что я не оценил подарка. А я, подвластный им, с грустью думал, что так, наверное, и должно быть — тайная книга открывается только раз, и все, что ты не успел из нее почерпнуть, уже навеки упущено. Как я негодовал на них, на невольных пособников самой жизни, устроенной так, чтобы скрывать тайны! Но покорно согласился ехать в пансионат, идти на кремлевскую елку, даже вынужден был в конце концов изобразить желание, чтобы родители не задумались, почему я так хочу провести каникулы у бабушки Мары, к которой до этого никогда не стремился.

В последних числах декабря мы с матерью отправились в пансионат, откуда должны были на один день вернуться в Москву, на елку. Заснеженные леса, ранняя темнота, мультфильмы в холле, другие дети, зовущие играть с собой, — бабушкин чулан куда-то отодвинулся, пропал, пропала великая книга БСЭ, осталась только роль радующегося каникулам ребенка, в которую я втянулся.

Я не хотел ехать в Кремль, но боялся об этом сказать, ведь елка во Дворце съездов — своего рода карьерная вершина советского детства, высшее признание достоинств и благонадежности.

Я никогда не понимал гуляющих и веселящихся на Красной площади, смотрящих там салют; ощущал ее пространство как опасно обнаженное, продуваемое ветрами из давних времен. О, сколь она бывала пуста и страшна ранним утром в хмурую погоду, пуп земли от подъема у Музея революции до Васильевского спуска, место, где явно выступает округлость земного шара! Само тело площади казалось мне раздавленной грудью богатыря, чешуйки его доспеха стали брусчаткой, а в углу белело окружие срубленной головы — Лобное место. Погребальным костром горел собор Василия Блаженного, спиралью закручивался узор его маковок, соединивших воинские шлемы и многоглавость змея; место древнего сражения, место казни, бугрящееся брусчаткой, под которой ходят, вспучивая ее, дикие силы земли, вечно бодрствующие здесь; место жертвы и тризны. А наискось, у стены — зиккурат Мавзолея; напряженная диагональ Лобное — Мавзолей распирала площадь, превращая ее в параллелограмм, перекашивая и без того искаженное пространство. Как было беззаботно гулять там?

Из тепла и света пансионата мы с матерью вышли в ранние морозные сумерки, в ледяную темную яму декабря, долго шли до железнодорожной платформы. Вокруг были заснеженные леса, поля с редкими огоньками, и не верилось, что где-то рядом, в десятке остановок, большой город. Для этих лесов и полей не существовало времени, они были такими же, как столетия назад. Днем солнечный свет придавал им очарование, они были пригородными, наполнялись гуляющими, однако вечером, когда спешили к электричке последние припозднившиеся лыжники, они снова становились дикими, потерянными в снежных пространствах, украденных тьмой.

Накануне у нас была экскурсия в старинную усадьбу неподалеку, желто-белую, с колоннами у парадного входа и скульптурами в парке, но теперь мне казалось, что усадьба исчезла, пропали видные днем деревни, и мы идем дорогой из ниоткуда в никуда, можем встретить заплутавшие в прошлом веке ямщичьи сани, поэтому мы должны твердо верить, что в конце пути нас ждет железнодорожная станция, а позади остался пансионат, иначе не сумеем ни достичь цели, ни вернуться.

До станции мы дошли — мать уверенно вела меня за руку. Потом лязгала заиндевелая, обдутая грязными ветрами электричка, в моторном вагоне билось ее заполошное механическое сердце, а за стеклами в разводах инея сгущалась тьма, превращаясь в свете фонарей в углы зданий, платформы, людей.

Метро стиснуло нас гомоном, многолюдьем, блеском мрамора и выбросило наружу около Кутафьей башни, около Троицких ворот Кремля.

Казалось бы, я был отмечен, удостоен чести войти, — у матери в сумке лежало специальное приглашение для нее и для меня, — поощрен и приобщен, но, когда мы подошли к кордону, где проверяли эти билеты, меня охватил внезапный страх. Мне почудилось, что Кремль — жуткая, заледенелая скорлупа, освещенная потусторонним светом рубиновых звезд, он смотрит на меня, этот взгляд не исходит ни из какой точки, он трехмерен, он, может быть, больше, чем сама Москва.

Мы прошли за кремлевские стены. Из разреженного воздуха, из безвременной тьмы подмосковных лесов я словно был перемещен, вмурован в толщу камня — настолько сдавили меня башни, стены, зубцы, куранты, весь кирпичный ансамбль Кремля. Казалось, вот-вот зазвенит в ушах и носом пойдет кровь, настолько мощно, как аккорд, проступили в подсвеченном прожекторами небе колокольня Ивана Великого, башни и соборы. Там невозможно было дышать, даже чувствовать было невозможно, ибо чувства застыли в спазме.

Но сквозь спазм пробивалось одно ощущение — Кремль видит меня, хотя он непомерно велик, а я ничтожно мал; другие люди, идущие рядом, ему безразличны, а во мне есть какой-то изъян, и он точно знает об этом изъяне.

В то время я был уверен, что Кремль создали в СССР; эта вера непротиворечиво уживалась со знанием, что на самом деле главный архитектурный символ Советского Союза много старше самого Союза. Красный кирпич стен, рубиновые звезды делали Кремль Союзом во плоти, куранты на Спасской башне отсчитывали время огромной страны; он не был символом советской власти, а сам был этой властью.

И я понял, что Кремль знает обо мне; он знает о моем видении лоскутного Союза, знает, что я открывал тайную, запретную книгу БСЭ и произнес невозможное слово «СССР-ы»; он разоблачил меня, и как я мог заранее не предвидеть этого, как самонадеянно и забывчиво рискнул отправиться