Год кометы — страница 23 из 47

казали, что в больницу, где был карантин для дистрофиков. «Если б мы не ели эту акацию, — говорил капитан, — Коля бы остался жив, он юркий, бойкий еще был, сумел бы вырваться, не дался».

Попробовавший однажды ядовитого дудника, дурман-травы, чьи семенящиеся зонтики торчат по кюветам вдоль дорог, я помнил, как уплывает сознание, мог прочувствовать то, что испытывал капитан. Сознание уплыло и сейчас, последних слов капитана я уже не слышал, только одна фраза прозвучала как звон колокола; «холодец из человечины не застывает».

Они сидели там, за столом, пили горькую настойку, перед ними стояла в тарелках неприбранная еда; капитан рассказывал о невообразимом, и его рассказ не вызвал у бабушки Мары удивления и не встретил возражений.

Я чувствовал, что капитан не лжет, но в моей системе координат то, что он говорил, не могло быть и правдой — только потусторонним бредом, фантасмагориями.

Капитан, капитан, зачем ты на этот раз решился ответить бабушке про романс, почему не отмолчался, не припомнил давнюю историю о том, как торпедировал транспорт или скрывался от катеров — морских охотников? «Если это было, то лишь где-то в одном месте, — говорил себе я, — только в одном, в одном месте, в том маленьком городке; холодец из человечины не застывает…»

Но почему же молчит бабушка? И вдруг я понял, по какой причине она выходит замуж за капитана, их объединяет в прошлом; что она и он помнят.

Оставалось только одно спасение: думать, что они оба стали жертвами чудовищных обстоятельств, они — исключение; так я и решил для себя, хотя по-прежнему не мог ответить, как такое могло произойти; есть ли это прошлое часть СССР?

Наутро я уже плохо помнил рассказ капитана, он скомкался, исковеркался в горячечных снах. Но у меня осталось ощущение, что где-то внутри меня, в помещениях моего сознания появилась дыра, колодец, который уже не закрыть, в который можно провалиться, и из его глубины сладковато пахнет отцветающей акацией.

СВЕТИЛА НА ТВЕРДИ

Я с радостью возвратился домой, стараясь не вспоминать о том, что произошло в гостях у бабушки Мары; устремился к бабушке Тане, чтобы, беседуя или играя с ней, изгнать на время, до какого-то срока, видение смертных белых лепестков.

А бабушка Таня в ту зиму, словно почувствовав произошедшие во мне перемены, взялась учить меня рисовать. Я перерисовывал открытку или изображал нашу дачу, ни гуашь, ни акварель, ни карандаши не поддавались мне, выходило плохо, но бабушку это не заботило; в обмен на мою картинку она давала мне свою. В этом и был смысл затеянной ей игры: она исподволь вводила меня в круг своих воспоминаний.

Первый ночной бой над Москвой — оранжевые линии трассеров в темно-синем небе, призрачные столбы зенитных прожекторов, немецкие самолеты, падающие подбитой мошкарой; похороны Сталина — телесный водоворот, в котором барахтаются люди, сжатые силой отверзшейся на улице воронки; немецкий дирижабль «Граф Цеппелин», летящий в Арктику в тридцатом, — гигантская серебристая сигара над Кремлем; осенний парад сорок первого на Красной площади — серые фигуры с вертикальными штрихами винтовок, возникающие из снега и в снег уходящие.

Я видел ее карандашные, пастельные наброски времен молодости — кувшины, гипсовые головы, абстрактные композиции; не скажу, чтобы в них чувствовалась рука сильного художника, но в четкости и твердости линий представало сознание рисовальщицы, для которой мир ясен, прозрачен и безопасен.

Но теперь, многие десятилетия спустя, ее манера рисовать совершенно переменилась; ее рисунки тяготели к лубку, к картинкам со стен крестьянских изб. Рисование становилось все более детским по исполнению, возникали развернутые подписи; рисунки складывались в самодельный диафильм.

Уже взрослым увидев рисунки заключенных из лагерей смерти, рисунки сосланных в дальние заполярные колонии, я узнал этот стиль — детский, будто бы сознание защищалось от пережитого, переводило его в максимально безопасные формы осмысления, отдаляло во времени, перемещало куда-то в сказочные зыбкие времена — и одновременно приручало, все-таки вводило в состав памяти.

В тот год много говорили о том, что к Земле приближается комета Галлея. Газеты и телевизор сообщали, что ее будут изучать с помощью телескопов, пошлют к ней космический зонд; комета летела как бесплатный подарок популяризаторам астрономии, как еще один праздник в скучном календаре. Я же не знал, что Галлей — это фамилия астронома, и потому Галлея была для меня — по созвучию с аллеей — женским именем самой кометы.

Я заметил, что бабушка Таня и бабушка Мара, которые крайне редко интересовались такого рода новостями — открыли ли астрономы новую туманность, запущен ли очередной космический корабль, — обе знают о комете, словно по какой-то причине помнили, когда она должна прилететь, как помнили разные юбилейные годовщины.

Бабушки как-то готовились к прилету кометы, эти приготовления не выражались ни в каких действиях, но все же были ощутимы. Бабушка Мара как-то размягчала, будто наперекор упрямому характеру отпускала давние свои обиды и печалилась, что не все успеет или сможет простить. А бабушка Таня, человек невероятного спокойствия, стала еще спокойнее, еще деликатнее, словно мысленно извинялась даже перед пылью, которую вытирала, или солью, которую бросала в суп.

Казалось, они хотят заговорить о чем-то, что-то рассказать, но боятся, что их не поймут, что их сообщение будет принято со снисходительной усмешкой, как рассказ о русалке в пруду, и молчали, будто зная, что насмешка может потом нехорошо аукнуться тому, кто так легкомысленно отнесся к предупреждению.

Я же чувствовал флюиды таинственности, исходящие от темы кометы, старался быть поближе к бабушкам — вдруг они от незаметной маеты и тревоги, забывшись, о чем-то проговорятся, объяснят свое странное ожидание?

Комета, комета, комета — я ходил в школу, выполнял домашние задания, строил снежные крепости, но она уже вошла в меня, вторглась в мои сны как источник мучительных страхов, подобных тем звукам, которые человек не слышит, но они отдаются в его теле смятеньем и ужасом. Комета уже прилетела, она постоянно висела в моей голове, и сам факт сближения кометы и Земли словно намекал на некое будущее событие, редчайшую во времени точку, когда снимаются покровы и незримое становится зримым.

В один из дней я в неурочный час вернулся домой — отменили последний урок.

Бабушка Таня сидела в кресле за столом, перед ней лежала газета, открытая на статье про комету Галлея с бодрым, нелепо задорным заголовком про «небесную гостью».

А бабушка, сняв очки, — хотя читала она только в очках, — будто мысленно держала перед собой невидимую книгу, для которой очки не требовались. И тихо, как бы осторожной походкой, нащупывая путь на заросшей, почти исчезнувшей тропе памяти, шептала слова, произнося их с каждым разом все увереннее, все с меньшими запинками: «…И сказал Бог: да будут светила на тверди небесной, для отделения дня от ночи, и для знамений, и времен, и дней, и годов».

«…И сказал Бог: да будут светила на тверди небесной, для отделения дня от ночи, и для знамений, и времен, и дней, и годов», — повторила бабушка, — «и для знамений».

На меня легла огромная тяжесть. Я ни разу в жизни не слышал слов такой высшей серьезности; я сразу понял, что они лишь малая часть какого-то целого, и существующее превыше меня, превыше бабушки, превыше всего на свете это целое вдруг коснулось меня.

Не есть ли это слова, что должны возникнуть в бессловесной бабушкиной книге, одетой в коричневый переплет? Нет, подумал я, нет, это еще одна неизвестная мне книга, может быть, даже книга книг. Они окружают меня, тайные или вовсе несуществующие, и сколько их я еще встречу?

Я, разумеется, знал, как возникла планета, появилась жизнь, рыбы выбрались на сушу, из обезьяны развился человек, началась история, закономерно приведшая к рождению СССР. В этой картине не было места ни Богу, ни тверди небесной, ни светилам для знамений. Но с той же определенностью я был уверен теперь, что мир устроен иначе: на моей связке появился еще один ключ к нему.

Мне не пришло в голову спросить, откуда этот текст; он словно не мог быть откуда-то, не имел таких частностей, как название или авторство. Я не выказал своего присутствия, не попросил бабушку продолжить, сказать еще две или три фразы — мне было достаточно той единственной, ибо в ней было все, и мне еще предстояло одолеть ее, как крутую заоблачную вершину.

Не удержавшись в испытанном ощущении, словно забрался слишком высоко, я «выпал» обратно в зимний вечер после уроков, очнулся в привычных обстоятельствах. И только слово «знамения», «знамений» осталось при мне, увязавшись с газетой на столе, с расплывчатой черно-белой фотографией кометы, летевшей светлым вытянутым воланом в темноте космоса. Мне стало ясно, что комета что-то обнаружит, откроет, что касается меня, родителей, бабушек, прошлого, настоящего, и главное не упустить, верно прочесть, — я впервые произнес это слово применительно к себе, — знамение.

Шли дни, подходил объявленный астрономами срок, когда комета должна была максимально приблизиться к Земле, но ничего не случалось, и я почти уже отчаялся ждать. Каждый день я проверял, на месте ли подзорная труба отца, каждую ночь, дождавшись, пока все заснут, прятался за занавесками и смотрел в небеса, ожидая, собственно, не кометы, а каких-то перемен в небе, например в движении облаков, в свечении звезд, но ничего не находил.

И тогда я решился, попросил как-то вечером бабушку Таню рассказать, что она знает о комете. Она, будто ждала этого вопроса, сразу же сказала, чтобы я пришел к ней попозже, и открыла альбом для рисования. Через несколько часов я рассматривал ее рисунок.

Большой усадебный дом на холме, почти скрытый сумерками, отблескивающий стеклами. Низкий, по пояс, забор из жердей, у которого собрались два десятка человек, смотрящие в небо — белые старинные платья, белые летние пиджаки и брюки. А вверху, в иссиня-черной вышине, заглушая собой звезды, простерлась желтая, изогнутая, как скорпионий хвост, комета, брызжущая оранжевым из вздутой головы.