Кто эти два десятка людей, стоящие как друзья или родственники, почему, освещенные сиянием кометы, они замерли? Что за знак читают они в небе, что прозревают о своих судьбах?
На этот раз бабушка вложила в рисунок все мастерство, и я узнал ее саму, маленькую девочку, прижавшуюся к взрослому мужчине в старинной военной фуражке, узнал другие лица со стены фотографий в бабушкиной комнате. Я обернулся к этим фотографиям, и бабушка, заметив мой взгляд, взглядом же показала, что я верно понял рисунок.
Сумерки, поле, забор, дом, дальний лес — все было выписано в густо-синих тонах. И я вдруг осознал, что синий здесь — синоним давности прошлого, что через этот рисунок бабушка смотрит так глубоко в собственную память, что мой взгляд, обращенный к воспоминаниям, никогда не имел дела с такими временными величинами.
— Какой же это год? — спросил я, как спросил бы, какова глубина ущелья.
— Сейчас тысяча девятьсот восемьдесят шестой год, — сказала бабушка Таня, радуясь возможности исподволь дать мне арифметическое задание. — Отними 76 лет и узнаешь, когда в прошлый раз прилетала комета.
Я вычел. Получился 1910 год.
— Наверное, я ошибся, — сказал я бабушке. — У меня получается тысяча девятьсот десятый.
— Правильно! — с улыбкой сказала бабушка. — Ты все верно решил. 1910-й. Через четыре года началась Первая мировая война. Тогда все думали, что комета — к великому несчастью, и так оно и вышло… Конечно, потом случилась революция, спохватившись, продолжила бабушка, — а революция — это народное счастье…
Я замер. В общем-то я никогда точно не знал, сколько бабушке лет, понимал, что очень много, что она взрослой помнит Великую Отечественную войну. Но 1910-й год?
— Бабушка, ты что, получается, родилась до революции? — спросил я, надеясь, что все как-то разрешится, что допущена нелепая ошибка в вычислениях.
— Да, — уже без улыбки и как-то неуверенно ответила бабушка, уловив тон вопроса.
Мир сокрушился ее ответом. Я был уверен, что все ныне живущие — дети СССР. Все пожилые люди, сколь бы старыми они ни были, — это старики и старухи нового, начавшегося с революции, времени, сугубо им, этим временем, состаренные.
Конечно, я понимал, что родившиеся до революции не умерли в 1917 году, но что было с ними дальше? Даже вопроса такого не возникало — они как-то рассеялись, растворились, исчезли. Нетрудно было подсчитать, что они наверняка жили и в семидесятые, и в восьмидесятые, но такой подсчет не приходил в голову.
Бабушка родилась до революции; она могла сказать — до великого оледенения или до мелового периода. Я учил историю, знал о Куликовской битве и Бородинском сражении, об Иване Грозном и отрекшемся Николае Втором, но все это не имело ко мне отношения. Это была доисторическая история; а история реальная, моя и моих родных, точкой отсчета имела 1917-й год.
И бабушка Таня вдруг стала доисторическим существом, как если бы она была из неандертальцев. Как и в случае с капитаном-подводником, я почувствовал, что погрузился, и погрузился слишком глубоко; на 1910-й год у меня не хватало дыхания.
Но рисунок привлекал к себе, комета на листе альбома и комета где-то в небе над городом сблизились, сдавили, как тиски. Я охватил голову руками, отгоняя вопрос: а кем были мои предки, эти двадцать человек с рисунка? Усадьба и одежда подсказывали, кем; но моя добросовестная наивность, воспитанная историями про рабочих и крестьян, противилась такому ответу.
А ведь у этих двадцати были и отцы, и деды, прадеды; эта очевидная мысль ошеломила еще сильнее. Я выбежал прочь из бабушкиной комнаты, набросил пальто, шапку и выскочил на улицу; мчался не разбирая дороги, пока не очнулся на пустыре у школы. Я был готов узнать, что у Советского Союза существует скрытое прошлое, в этом был мучительный азарт сыщика. Но связать себя с кем-то до Союза я не мог; это было запретное действие вроде деления на ноль, сознание отказывалось его производить, срывалось.
Но историческая скорлупа раскололась, и я сидел, жалкий птенец, с завистью глядя на старшеклассников, играющих на заледеневшем снегу в футбол, охваченных простой радостью игры.
Я плакал, слезы влажной мутью закрыли взгляд. Но вот они иссякли, мир стал проясняться, вернулся глазомер, вернулись расстояния до предметов — и с ними пришло не испытанное прежде чувство исторических масштабов, исторических расстояний, словно прежде я жил в плавающем, неопределенном моменте времени. Мой год рождения, мой возраст, годы рождения родителей, 1917-й год, 1910-й, когда прилетала комета, год рождения бабушки Тани — все встало на определенные места, будто во времени возникла сетка координат.
И я испытал чувство, которое точнее всего будет назвать просветлением взгляда — я видел теперь далеко и ясно, не узко, как в замочную скважину или подзорную трубу; я обрел поле зрения.
Медленно шагая домой, я догадывался, что встречу там. Бабушка Таня уже неделю как неважно себя чувствовала. В щелку двери я видел, как бабушка садится в кресло, надевает тряпичные очки, включает похожую на ковшик лампу с длинной черной ручкой, и затемненную комнату наполняет химически-синий, потусторонний свет — ночной свет госпиталей и казарм, свет бомбоубежищ, загробный свет блокадного Ленинграда.
Бабушка облучала себя этим светом; я знал, что она якобы так лечится, но лечение с помощью синей лампы представлялось мне заранее заготовленным и не слишком убедительным объяснением истинных причин.
Просидев неподвижно положенное время, бабушка выключала лампу, снимала тряпичные очки, готовилась ко сну.
Но в тот день, когда мы рисовали комету, она не легла спать — открыла бессловесную книгу в коричневом переплете и начала писать строчку за строчкой.
И я мгновенно догадался, — крепче этой уверенности ничего не было, — что синяя лампа — медиумический прибор, что без него бабушка не сможет писать то, что она пишет; синий цвет рисунка, синий цвет лампы — все сошлось.
Я понимал, что ее рукопись — воспоминания; особенные воспоминания, раз для того, чтобы их окликнуть, призвать, перевести в густой фиолет чернил, необходимо специально готовиться, устраивать ритуал самоослепления.
Слепота выпячивалась набухшими тряпичными почками на месте глаз, синий свет облекал лицо, впитывался в поры кожи, ощущался ноздрями, ушами, волосами, делал лицо зримым для умерших, с которыми бабушка могла говорить, — губы ее часто шевелились, произнося неслышные мне слова, — но которых она не имела права видеть, на то наложен был запрет.
Теперь всякий вечер я старался оказаться у ее двери, мельком взглянуть на синее сияние, но пока не думал спросить ее, о чем она пишет, или без спросу залезть в конторку и открыть книгу. Если я спрошу, бабушка ничего не ответит или скажет, что мне нужно подрасти. А если я сам, обманув ее, прочту — окажется, что я буду читать какой-то другой, ненастоящий, поверхностный текст, каким обернется для меня, не имеющего допуска или ключа, текст настоящий.
Может быть, если бы бабушка печатала свой текст, то типовой печатный шрифт лишил бы книгу ее силы; но бабушка, хотя умела и любила печатать, писала от руки, резким почерком редактора, привыкшего не писать свое, а править чужое. Собственно, текст и представлял собой редактирование меня, переписывание набело случайного, изобилующего неточностями и упущениями черновика.
Текст о прошлом, который обладает властью над будущим; я почти физически ощущал эту отсроченную власть, эти здесь и сейчас создающиеся перемены.
Насколько я знаю, бабушка Таня не показывала написанного ни отцу, ни матери; и они оба молчаливо признали ее право на уединенность, а может быть, и не спешили узнать что-то новое о прошлом, благоразумно откладывая этот момент. Не исключено, что они все-таки спросили бы ее о рукописи, но произошли события, отодвинувшие для них на второй план любые тексты.
ВОСПИТАНИЕ УСАДЬБОЙ
Под утро зазвонил телефон, отец прошел по комнате, подсвечивая себе карманным фонариком, из-за притворенной двери в коридор тихо зазвучали странные, неизвестные слова — реактор, изотопы, лучевая болезнь. Находясь в полусне, еще ощущая под сомкнутыми веками свет отцовского фонарика, вовлекаясь в медленное колыхание берез за окном, я грезил этой лучевой болезнью, она представлялась мне свечением, исходящим из тела, столь нестерпимым, что другие люди слепнут, а тот, чье тело исторгает лучи, вовсе не страдает, становится газом, частицей солнца, сохраняя разум и язык. Отец все не возвращался, и говорить, кажется, стал тише, а потом, положив трубку, ушел на кухню и сидел там неподвижно в темноте, но долго ли, я не знал — заснул.
Наутро — редчайший случай — мне было велено не идти в школу и не выходить из дома. Отец и мать уехали, бабушка Таня ничего не знала, и я сидел в квартире, включая порой радио — я уже знал, что, если отцу звонят ночью, на следующий день или через день по радио и по телевизору, может быть, передадут новость о землетрясении или железнодорожной катастрофе, но нужно быть бдительным, чтобы ее заметить, она мелькнет, произнесенная бестревожным голосом, и затеряется среди юморесок, результатов хоккейных матчей и лотерейных тиражей. Но ни радио, ни телевизор, ни газеты ничего не сообщили.
Так повторилось и на следующий день. Отец и мать не ночевали дома, я не ходил в школу, и только на третий день возникло слово Чернобыль.
На третий же день домой возвратилась мать, а вскоре приехал и отец, чтобы собрать вещи; он отправлялся туда, в Чернобыль.
Привыкший к отъездам отца, к тревоге матери и бабушки Тани, к названиям незнакомых мест, которые от того, что там столкнулись поезда, произошло землетрясение, опрокинулась цистерна с химикатами, внезапно становились именем беды, я обычно пытался представить себе катастрофу: развалины, обгоревшее железо, изъеденная химикалиями почва — это было посильно моему воображению.
Но, как я ни старался, я не мог представить себе Чернобыль, опасность была незрима, смерть текла вместе с водой, летела с ветром, выпа