Год кометы — страница 25 из 47

дала дождем, росла в траве и листьях, пробиралась внутрь вещей; отец уехал в потусторонний мир, в загробное царство.

Меня снова отправили в школу; во дворе передавали множество противоречивых сведений — якобы не АЭС взорвалась, а ракета; началась война, нанесен ядерный удар, а населению не сообщают; нет, говорили другие, взорвалась станция, и надо ждать следующих аварий, во всех реакторах есть типовой дефект; нет, отвечали им, взорвался секретный военный завод в Желтых Водах, а списали на Чернобыль; упал бомбардировщик, толковали третьи, бомбардировщик с атомным зарядом на борту, а наши не хотят это признавать.

Ядерный взрыв, атомная бомба, «мирный атом» — все понятия смешались, породив взрыв кривотолков, радиацию слухов, неопределенное и тем сильнее пугающее знамение конца.

«Энергия взрыва одной водородной бомбы превосходит энергию всех взрывчатых веществ, примененных во Второй мировой войне, — читал я в своей „Книге юного командира“. — В третьей мировой войне, если ее развяжут империалисты, наша цель будет благородна и прекрасна — сделать эту войну последней в истории человечества».

Последней в истории — эхо этих слов отзывалось во мне томлением, словно я был стариком, уже прожившим жизнь, вынужденно потратившим ее то ли на безделицы, то ли на трудные и бесполезные усилия, от которых остается только осадок духовной усталости, выхолащивающий и радость, и печаль. Я почти блаженно мог отдаться мысли о бомбе, которая прекратит все, снимет сложные вопросы бытия, избавит от пустоты перспектив, придав будущему единственный, драматический и роковой смысл.

Я видел фотографии Курчатова с длинной черной бородой; кажется, отец объяснил мне, что Курчатов положил себе не бриться, пока не окончится война, потом — пока не будет создана ядерная бомба. Война окончилась, бомба была создана и испытана, а Курчатов все не брился. Борода эта, длинные черные космы с проседью, пугала меня; гладколицые Королев и Келдыш казались учеными, а вот Курчатов — темным колдуном; его лицо, немного восточное, подтверждало эту догадку. Казалось, что Королева с Келдышем взяли «для ширмы», чтобы все думали, что ядерную бомбу действительно разрабатывают ученые, а на самом деле ее создал один Курчатов, ведьмак, знающий темные тайны веществ, знающий, что такое истинные человеческие страхи.

На параде тягачи вывозили на Красную площадь межконтинентальные ракеты, темно-зеленые цилиндры с заостренными красными наконечниками, не похожие на оружие. Винтовки, пушки, танки предполагали конкретного врага, всей конструкцией были на него нацелены. А баллистические ракеты были абстрактны и в смысле формы, и в смысле целей; они отрицали и географию войны в ее конкретности, в мышлении малыми масштабами, и саму фигуру врага именно как фигуру. Они нуждались во враге той же степени абстракции, какой обладали сами, — чуждом, неизвестном, лишенном характеристик — враге, в котором почти не узнается враг.

Война, началась война, — думал я. И столько раз мечтавший о том, как стану солдатом, убегу на фронт, вдруг понял, что мои мечты, так сказать, больше недействительны.

Мы воспитывались на семантике пули, осколка, снаряда, на том, что солдат может играть с судьбой, кого-то пуля нагонит, кого-то минует, и, может быть, поступая определенным образом, совершая подвиг, можно и заслужить отсрочку от пули; ядерная бомба все это упразднила.

Заодно она упразднила и героя. Ведь те самые пули и осколки, превращающие поле боя в напряженное поле случаев, и создавали героя — человека, у которого отношения с судьбой выражены явственнее, чем у остальных, и выражены именно динамикой его встреч со смертью, одновременно и безликой, статистически распределенной по полю сражения, и персонифицированной из-за единичности боеприпасов, предполагающей возможность промаха, недолета, рассеивания.

Больше не будет таких солдат, какими были мои деды, и бессмысленно думать о том, чтобы походить на них; бессмысленны фотокарточки у бабушки Тани на стене, ее рукописная книга, трофейный сервиз бабушки Мары, Большая советская энциклопедия в чулане; однажды все это исчезнет в ядерном взрыве.

Бабушка Таня, уловив мое настроение, стала водить меня на прогулки в парк Кузьминки. Она словно направляла меня на внутреннем пути, подсказывала выход из порочного круга мыслей; и я сам не заметил, как успокоился душой, старый парк помог мне.

Наверное, каждые выходные гуляли мы там; и когда спустя двадцать лет разлуки я снова оказался в усадьбе, разрешилась некая часть загадки, которую представляет для человека его способ восприятия и чувствования: почему именно так, а не иначе, почему именно таковы нюансы, детали, исключения?

Я знал советские парки культуры и отдыха с их эстрадами и каруселями, а парк Кузьминской усадьбы воспроизводил сквозь время несуществующий уже человеческий тип, вырабатывал, как лаборатория, человека с другим зрением, другим эстетическим чувством.

Я день за днем гулял по силовым линиям тропинок, даже не подозревая, что вот — сад английской планировки, а вот — французской, что весь огромный ансамбль с тремя прудами, плотинами, камнями у воды образует единое целое. И день за днем парк, устроенный как совокупность точек и перспектив зрения, отлаженный, как театральная машинерия, сменяющая один вид другим, создавал меня.

Пусть и устроенный по некоторому шаблону, он действовал так, чтобы в каждом впечатлении обнаружить и развить не типическое, а индивидуальное. В каждом его виде, в каждом пейзаже было что-то, требующее всматривания; парк состоял из пейзажных нюансов, углублений и вариаций темы, любой вид был не статичен, а благодаря извилистым прудам продолжался, как фраза, конец которой нельзя предугадать по началу.

Даже сама оснастка парка, та, что уцелела, — мостки, беседки, пристани с оградами, скамьи, павильоны — подчеркивала единичность человеческой фигуры; среди наигранной бодрости, неунывающей веселости, маршевых громких ритмов возникал оазис, исповедующий совсем другие, непризнанные чувства: грусть, меланхолию, то, в чем человек обособляется. Ты на что-то смотрел, а зеркала воды возвращали тебе себя-смотрящего.

Спустя двадцать лет, проходя прежними тропами, я узнавал не место, а состав своей чувственности; вода в водостоке плотины, темные камни, песок, сосны, запахи хвои и осенней листвы, свет солнца — они были как бы исходными понятиями, через которые я впоследствии усваивал всякую другую воду, свет, песок. В течении, свечении, запахах, в колебаниях волн я распознавал свой способ чувствовать, как иногда в полете листьев, гонимых ветром, видишь не листья, а контур ветра, подвижный его слепок.

И все это сложилось там, в Кузьминках, весной года кометы; не уберегло от новых химер мысли, но дало возможность впоследствии их преодолеть.

ВЕЧНАЯ ПУЛЯ

Когда отец, возвратившись из Чернобыля, перешагнул порог квартиры, он отстранил меня, мать и бабушку, не позволив прикоснуться к себе. Он знал, что чист в смысле радиации, но опаска оказалась сильнее; несколько дней мы жили так, словно он — прокаженный. И бабушка Таня, обычно не выказывавшая материнских чувств, вдруг стала внимательнее к нему, смотрела на него с грустью, будто жалела о чем-то упущенном, что-то хотела рассказать, но не могла найти слов или не знала, как начать, какой момент выбрать.

На третий день к нам приехал Константин Александрович, двоюродный брат матери, сыщик, генерал-майор милиции, самый высокий человек моего детства. Он, видимо, хотел из первых уст узнать о происходящем в Чернобыле, ведь всей правды не сообщали и ему, одному из первых чинов в столичном уголовном розыске.

Мы редко виделись с ним, он появлялся на час или полтора, а затем телефонный звонок срывал его куда-то; у подъезда ждала черная «Волга» с антенной спецсвязи.

Седоволосый, высокий, широкий в плечах, словно созданный для пространств гигантских строек, для огромной работы, останавливающейся, если не прилагать бурлацкого усилия, «Эх, дубинушка, ухнем!», — казалось, он иногда со скрытым удивлением оглядывает себя, генерала, сыщика из лучших мастеров дела: когда это я успел им стать?

Лицо его было в каком-то смысле кинематографичным или плакатным, словно он, поднимаясь по ступеням служебной милицейской лестницы, физиономически эволюционировал согласно художественному канону, по которому у офицера милиции должно было быть особое, понимающее лицо, ведь он смотрит одним взглядом в два мира, мир граждан и мир преступников. Или в нем оформился некий тип эпохи, тип человека, который борется со злом античеловеческим, а не антисоветским, и за счет этого вырастает в крупную личность.

Отец рассказывал, что на пол вертолета, облетавшего взорвавшийся реактор, клали свинцовые листы, чтобы защититься от радиации. Константин Александрович сказал что-то вроде «да, метод опробованный»; отец заинтересовался — он думал, что трюк со свинцовыми листами изобрели в Чернобыле.

— Мы, когда в Чечено-Ингушетии летали, также на пол металл стелили, только не свинец, а сталь, — как-то неохотно пояснил генерал. — Вертолетов бронированных тогда не было, а когда снизу, из ущелья, из автоматов бьют…

Я пересказывал разговор на ухо бабушке Тане; два или три года назад милиция проводила на Кавказе облавы в горах, искала схроны; а началось все с крупных краж золота на колымских приисках, откуда следы привели в Чечено-Ингушетию.

То, что описывал генерал, было войной, хотя ни он, ни отец этого слова не произносили; засады, перестрелки, бандиты, которых было так много, что их впору было называть партизанами. Я недоумевал: как же мирный Кавказ, джигит в бурке на пачке генеральского «Казбека», «Нарзан», который пьет после Чернобыля отец? А бабушка Таня смотрела так, будто сказанное генералом для нее не новость. Это, кажется, немного задело Константина Александровича, и он вывернул правый карман кителя, выложил на стол кусочек металла, смятый, будто пережеванный и выплюнутый смертной пастью.

— Вот, пуля лист пробила, — сказал Константин Александрович на ухо бабушке Тане. — Пробила и на излете под сердце мне тюкнула, только синяк остался. Ношу с тех пор с собой.