Бабушка легко поднялась, прошла к себе в комнату, стала рыться в круглых, плетенных из лыка коробах, где хранились ее шитье и вязанье. Вернулась — и положила на стол небольшой, с четверть носового платка размером, кусок заскорузлого мундирного сукна с рваной дыркой по центру.
От него, как от кусочка мозаики, можно было отстроить в разные стороны полотно, грубое, написанное грязью, потом, кровью, пороховой копотью. Целый мир, солдатский, перехлестнутый ремнями ранца, придавленный тяжелым ободом пушечного колеса, разворачивался из обрывка старого мундира. А дыра в центре все сворачивала, поглощала; чудилось, что в эту дыру может быть утянуто, как пропускаемая через колечко шаль, все мироздание.
Они лежали рядом, кусок сукна и пуля, ударившая в грудь Константина Александровича; они подходили друг к другу, как замок и ключ. И мне вдруг нестерпимо, — о, как я понял потом смысл желания Фомы, — захотелось пропустить пулю через отверстие в старой ткани.
— Мундир прадеда, — сказала бабушка, глядя на изумившегося генерала. — Все, что осталось. Он погиб на Кавказе. В прошлом веке. Тоже был генералом, — бабушка, будто извиняясь, тонко улыбнулась, — сражен чеченской пулей, как нам говорили в детстве, именно так — «сражен»; нас воспитывали поэтически. Потом мундир пришлось сжечь, эполеты, старое офицерство, такое не одобрялось. Мы с сестрой вырезали этот лоскут, хранили. Она передала его эвакуировавшимся из Ленинграда. Они нашли меня в сорок седьмом. Ничего от себя не передала, не уберегла, только лоскут этот злосчастный…
Отец и генерал смотрели с недоверием и детским каким-то ужасом; кажется, они хотели того же, что и я — совместить пулю и дырку в сукне.
А мне казалось, что я вижу невозможную вещь, — вечную пулю, всегда одну и ту же, — нет двух пуль, да и не нужно, — являющуюся, как перст судьбы, и редко кто, кроме врачей, может держать ее в руках. Мне хотелось крикнуть — осторожнее с ней, как с ртутью, как с детонатором, не надо хранить ее под сердцем, она ни от чего не убережет! Ей одинаково подходят и винтовка, и автомат, и старинное ружье; она — та первая пуля, с которой начинаются войны.
Мне вспомнился Лермонтов, которого читала бабушка, —
…От Урала до Дуная,
До большой реки,
Колыхаясь и сверкая,
Движутся полки;
Веют белые султаны,
Как степной ковыль,
Мчатся пестрые уланы,
Подымая пыль;
Боевые батальоны
Тесно в ряд идут,
Впереди несут знамены,
В барабаны бьют;
Батареи медным строем
Скачут и гремят,
И, дымясь, как перед боем,
Фитили горят.
И, испытанный трудами
Бури боевой,
Их ведет, грозя очами,
Генерал седой… —
я повторял стихи про себя, прося, чтобы Лермонтов остался только стихами и седой генерал грозил очами только бумажным каким-то врагам; ничего не стронулось от Урала до Дуная, и полки никуда не шли.
Однако стихи словно декламировали сами себя, и я помимо воли снова произнес:
…От Урала до Дуная,
До большой реки,
Колыхаясь и сверкая,
Движутся полки…
Оказалось, надо приложить определенное усилие, чтобы остановить стихотворение, будто оно, как марширующая под барабанный бой солдатская колонна, слышит только само себя, само себя подгоняет, отбивает рифмой ритм.
Жестокое предопределение чувствовалось в этих непримиримых строках, и я затосковал сердцем.
— Царский генерал, — сказал в это время Константин Александрович. — Царский генерал…
И словно в замедленной съемке просунул пулю в отверстие в мундире. Отец сидел смущенный, ведь он тоже ничего не знал о предке-генерале, тоже, как и я, не заглядывал за границу 1917-го года, хотя родился в сорок первом. Кажется, он собирался даже, когда Константин Александрович уйдет, серьезно поговорить с бабушкой Таней, объяснить, что нельзя так неожиданно, ни с того ни с сего, открывать такие секреты, это неловко, неудобно… А бабушка, не замечая реакции отца, едва заметно улыбалась своим мыслям, была рада, что наконец-то посвятила его в семейную тайну, словно он, возвратившись из Чернобыля, стал другим человеком, имеющим право знать.
А я, удивившись простоте и легкости, с которыми бабушка открыла секрет, понял это по-своему. Я не знал, в какой срок пишутся книги, и уверился, что бабушка уже закончила свои воспоминания, осененные светом синей лампы, — как еще объяснить приоткрывшийся занавес молчания?
Она почти месяц сидела над ними; месяца, думалось мне, достаточно, чтобы рассказать все-все-все, залезть во все закоулки памяти, ведь мне для этого понадобилось бы дня два или три, никак не больше. Возбужденный, растерянный, я хотел знать все про погибшего на Кавказе генерала, я не мог уже ждать, боялся, что бабушка так и будет, как фокусник, доставать из своих тайников частицы прошлого, но не покажет мне целой картины; будет мучить меня внезапными откровениями, словно уколами или ударами электрошока.
Я забыл свое же собственное ощущение, что нельзя ее торопить, нельзя показывать, что я слежу за ней и терпение мое на исходе; забыл ощущение молчаливого уговора, ощущение, что длительность ожидания и есть главное испытание, которое я должен выдержать.
Убедив сам себя, что бабушка уже хочет показать мне рукописную книгу, только не знает, как подать знак, перед сном я смело пошел к ней и спросил: можно мне почитать? Но бабушка отстранилась, сделала вид, что не понимает, о чем я, поправила очки, разочарованно посмотрела на меня: что же ты, разве ты не понимаешь… А я, упорствуя в глупой уверенности, что книга написана, переспросил: можно или нет?
Бабушка молча покачала головой: нет. Я чувствовал, что ей неуютно, она жалеет, что показала мне секрет книги, и мы все, живущие в квартире, сейчас словно ополчились на нее, невольно чего-то требуем, а она хочет спрятаться, исчезнуть, но ей некуда пойти, некуда унести рукопись.
Но мои желание и обида были слишком велики; вместо того, чтобы попросить прощения, я повернулся и ушел. Это для меня, для меня, — нашептывал проснувшийся бесенок внутри, — почему она не хочет мне показать?
На следующий день я дождался, пока бабушка уйдет на кухню, и пробрался в ее комнату. Книга в коричневом переплете словно специально лежала на столе, из нее торчала закладка — близко, слишком близко к верхней странице обложки. Я успел обратить на это внимание, успел понять, что бабушка только в самом начале труда и пути, но руки уже сами открыли книгу.
«Моему дорогому внуку, — прочел я посвящение, — моему дорогому внуку, когда меня уже не будет на свете». Сердце обжег стыд; я обернулся — в дверном проеме стояла бабушка.
Она без слов подошла, взяла у меня книгу, убрала ее в конторку, где хранились ее бумаги, и заперла конторку на ключик, всегда висевший у нее на шее, как крестик. А ручку, которой писала, подняла со стола и, туго надев колпачок, опустила в стаканчик с карандашами. Ручка звякнула о дно стакана, и стало бесповоротно ясно: книги не будет. Я сам все испортил, оборвал в самом начале. Книги не будет. Бабушка села, придвинула к себе газету с кроссвордом, — она никогда их не разгадывала, — машинально взяла ту же ручку, передумала, вытащила карандаш… и пододвинула на край стола статуэтку трех лягушек.
Ничего не вижу.
Ничего не слышу.
Ничего не скажу.
Наверное, мне нужно было броситься перед ней на колени, умолять о прощении. Но срыв от неоправдавшихся надежд был слишком глубок, и меня внутренне развернуло на сто восемьдесят градусов. Не нужно мне никакой книги, не нужно бессмысленного ожидания! Я в мгновение отрекся от бабушки Тани, стал внуком бабушки Мары, которая пришла бы в ужас от известия о предке — царском генерале, внуком деда Трофима, храбреца танкиста, внуком деда Михаила — воображаемого разведчика, солдата тайной войны, перебежал на их сторону, как дезертир.
Через месяц наступит лето, твердил я сам себе, меня отправят на дачу, прочь от бабушки Тани, и там я… Я не знал, что совершу там, только кураж отчаяния подсказывал мне, что нужно предпринять какое-то рискованное действие, как в повести про сына полка, вызвавшего огонь артиллерии на себя.
С того дня книга в коричневом переплете исчезла и не появлялась на бабушкином столе. Она по-прежнему занималась и играла со мной, но только как с ребенком, чьи интересы — двор и школа; не было больше картинок-воспоминаний в альбоме, чтения стихов; и никогда больше она не звала меня перебирать крупу.
ПРОБЕЖАТЬ ПЕРЕД ЧЕРНОЙ МАШИНОЙ
Если бы родители знали, какие подсказки случайно дают детям!
По моим лечебным делам мы иногда ездили с матерью в поликлинику по соседству с Киевским вокзалом. До и после войны она жила здесь с бабушкой Марой и дедом Трофимом и, возвращаясь в места детства, молодела, становилась веселой и вольной, обособлялась от отца и бабушки Тани, охотно рассказывала истории: про то, как специально сделанной острого́й воровали хлеб из хлебовозки у булочной под окнами; как зимними ночами бандиты бросали тела убитых в теплую воду, вытекавшую из местных бань; как пленные немцы, строившие тут дома, вызывали потаенный страх, и она думала — а кто же будет жить в этих домах, кого накажут поселением в них? — и одновременно удивлялась, как же немцы, которые могут только убивать, разрушать, уничтожать, умеют так ловко, аккуратно строить — может быть, это не немцы?
Мне было хорошо в тех краях; огромный стеклянный дебаркадер вокзала создавал в окрестностях тягу — казалось, тебя может затащить под вокзальный купол, к билетным кассам, и ты, подталкиваемый в спину этой тягой, сядешь в электричку или в поезд, хотя никуда не собирался. Подъезжали и отъезжали автобусы, троллейбусы, на пристани швартовались речные трамвайчики, мать заряжалась бодрой, деловитой суетой, покупала мне мороженое и позволяла есть на ходу; мы с ней без объяснений вступали в какой-то сговор — и дома никому не говорили, как нам было хорошо именно вдвоем.