Год кометы — страница 27 из 47

Вскоре после моей ссоры с бабушкой Таней мать снова повезла меня в поликлинику у Киевского. Мы шли по мосту через Москву-реку, а мимо нас по набережной в сторону Ленинского проспекта и аэропорта Внуково проехал кортеж, окруженный мотоциклистами: три черные лакированные «Чайки» с непрозрачными стеклами. Движение на несколько минут перекрыли, и «Чайки» мчались в непривычной уличной пустоте, а перед ними, рассыпая в лужи и витрины синие блики, завывая сиреной, летела «Волга» ГАИ.

Я остановился, думая, что мать пойдет дальше, я посмотрю на кортеж и ее догоню. Машины умчались к Воробьевым горам, а я обнаружил, что мать, которая не интересовалась ни техникой, ни проездами высокопоставленных лиц, тоже стоит и как-то потерянно смотрит вслед невидимому уже кортежу.

Мне хотелось идти дальше, а она все не двигалась, что-то переживая. Внизу, под мостом, на углу у светофора стоял со своей матерью мальчик, мой ровесник, нетерпеливо подпрыгивая на месте, а мать держала его за руку, отводя от края тротуара.

И моя мать смотрела то на асфальт, на две белые линии разделительной полосы, то на этого мальчика, который явно томился ожиданием и перебежал бы, обязательно перебежал бы улицу на красный свет, если бы был один, даже, наверное, немного схулиганил бы, постаравшись напугать какого-нибудь неуверенного водителя, сделав вид, что рванется наперерез машине. Подойдя поближе, я увидел, что моя мать плачет, но слезится почему-то только левый глаз, словно она, правша, с правым совладала, а левый все-таки выдал ее. Медленные слезинки скапливались в уголке у переносицы, и она вытирала их, делая вид, что вынимает платком соринку.

Я не помнил, чтобы мать вот так, внезапно, заплакала. У матери было легкое сердце; она бывала сентиментальна, но не слезливо, а боевито; в минуту разлуки, в минуту страха всегда ободряюще улыбалась. А тут плакала с жалостью к самой себе, и я почувствовал, что причина слез — где-то далеко в прошлом той девочки или девушки, которой еще предстояло встретить отца и стать моей матерью. И вдруг уловил, что большую часть жизни она прожила без меня и очень существенную — без моего отца. Пораженный неожиданной отдельностью человека, которого я всегда воспринимал как неотъемлемую часть своего мира, я отошел чуть в сторону, чтобы не мешать ей.

Потом, когда мы сидели в коридоре поликлиники, мать, словно не желая, чтобы я дома упомянул про странную остановку на мосту и ее слезы, рассказала — как бы в сторону, в пространство — о мальчике, нравившемся ей, когда она училась в школе неподалеку от вокзала, о том, как она, двенадцатилетняя девочка, думала выйти за него замуж, когда они вырастут, но скоро и внезапно с ним случилась беда.

Почти каждый день в определенное время по Большой Дорогомиловской мчался в Кремль с Ближней дачи кортеж Сталина, несколько одинаковых черных машин. И местная ребятня придумала игру: они связывались друг с другом за руки длинной бельевой бечевкой и, связанные, перебегали дорогу прямо перед кортежем. Почему так, в чем был смысл — мать не сказала.

Наверное, двое ребят утащили невесть зачем в палисаде бельевую веревку, таскали ее с собой, раздумывая, что бы такое с ней отчебучить, потом увидели черные машины… и уже не могли остановиться, охваченные дерзостью и азартом.

Примечательно, что милиция и «топтуны» не пытались заранее поймать детей, хотя они бегали через дорогу не один день. Чинов охраны словно заворожило это странное действо, они тоже участвовали, тоже следили — успеют перебежать или нет, испытывая в эти мгновения и восторг, и ужас, и томление, и сладкую жуть от того, что кто-то рискнул играть с Вождем в эту игру, дразнить тигра в опасной близости от его усов. Вероятно, не поступало никаких приказов и от непосредственной охраны, от тех, кто сидел в машинах, будто они знали, что Сталину нравится происходящее; научившиеся животным чувством угадывать одобрение или неодобрение, они, видимо, улавливали импульсы его воли, направленные им в стриженые затылки.

Машины кортежа проносились мимо детей, не сбавляя скорости. И вот однажды пара ребят, одним из которых был мальчик, нравившийся матери, решила пробежать совсем-совсем близко, может быть, настолько близко, чтобы сидящий в машине Сталин успел рассмотреть их лица. Они побежали, но вдруг свистнул милиционер, говорили — новичок, первый день стоявший на посту, не знавший, что тут бывает такая игра. Свисток разрушил общий уговор невмешательства, выскочили на тротуар «топтуны», но мальчишек было уже не поймать. Черные машины летели по Дорогомиловской, блестя выпуклыми колпаками колес, раздвигая пространство, заставляя всех — прохожих, милицию, охрану — отшатываться к стенам. И только два мальчика неслись через улицу; милиционер еще раз засвистел, и один мальчишка сбился, наступил на провисшую веревку, споткнулся, уронил товарища. Они попытались подняться, веревка натянулась — и ее зацепила никелированными клыками бампера первая машина, потащила детей по асфальту за собой. Метров через сто, уже у самого моста, она остановилась, и, вопреки охранным инструкциям, остановился весь кортеж.

Скорее всего, Сталина в нем не было, иначе бы машины продолжили движение. Но в тот момент никто об этом не думал. Наступила великая, полная тишина, такая, что было слышно, как потрескивают, остывая, радиаторы черных машин. Никто не бросился на помощь, не побежал вызвать «скорую», все застыли, ожидая, что откроется дверь и появится Сталин — взглянуть на тех, кто посмел играть с ним в такую возмутительную и восхитительную игру. Или, может, из машины покажется только сапог, сапог ступит на землю, а властитель останется внутри салона. И сапог будет даже больше, чем весь Сталин целиком, грознее и величественнее — ведь никто не ошибется, чей это сапог, никто даже не задаст себе вопроса «чей?», сапог и будет — Сталин.

Сколько длилась тишина, никто не помнил. Мать говорила, что ей казалось, будто и поезда на Киевском вокзале остановились. И двое мальчиков, связанных бечевкой, с кожей, сорванной до мяса об асфальт, с вывернутыми суставами, с переломанными костями — тоже лежали безмолвно, пытаясь шевелиться, но не издавая ни стона, ибо стон мог покачнуть чаши весов наказания и пощады.

Из черной машины вышли охранники, подняли детей, погрузили их в салон. Машина уехала в сторону ближайшей больницы, кортеж тронулся в Кремль, и люди стали расходиться, стараясь, кажется, забыть, что видели, заранее вычеркивая из памяти мальчиков, — до момента, пока окончательно не разрешится их судьба.

Мальчик, полюбившийся юной тогда матери, через месяц вернулся из больницы: вопреки предположениям, никакого наказания не было. И отсутствие кары, ожидание ее уничтожили мальчика. Хотя сломанные кости срослись удачно, раны затянулись, он не смог стать прежним и скоро повесился в дровяном сарае — на бельевой веревке.

Я запомнил эту историю совсем не так, как этого хотела мать. Она оберегала и предостерегала меня, чувствуя, наверное, что во мне копятся какие-то нехорошие силы.

А я услышал другое: ребенок может совершить то, на что не отважатся взрослые, может броситься наперерез черной машине, заглянуть в ее глаза — фары. Я понял дух, настроение, руководившие мальчиками; уловил, что и мать опасается именно этого — что однажды я случайно или намеренно, сейчас или через двадцать лет, взрослым, совершу что-нибудь подобное; выскочу, выбегу, рванусь куда не следует.

Я еще не знал, что буду делать, что совершу, но абсолютно точно знал, как — как те два мальчика, рискнувшие перебежать дорогу черному кортежу, который никогда не останавливается.

РЕКА ИСТОРИИ

Чтобы вознаградить за поездку в Чернобыль, отцу дали профсоюзную путевку — несколько дней плавания на экскурсионном теплоходе по Волге. Был май, навигация только открывалась, это был чуть ли не первый рейс, обычно уходивший полупустым, но тут теплоход оказался заполнен до отказа.

Никто толком не знал, куда двинулись переносящие радиоактивные частицы воздушные потоки, где пролились радиоактивные дожди; передавались слухи, будто западные страны зарегистрировали у себя повышенный фон, гадали о том, какой же он у нас.

И многие старались отправить жен и детей куда угодно, лишь бы подальше от взорвавшейся станции. Отправляли родных в основном ученые и военные, понимавшие, что такое радиация; в Москве побежали тихие предэвакуационные шепотки.

Теплоход отплывал вечером, шлюзы канала Москва-Волга мы должны были проходить ночью. Мы приехали на Северный речной вокзал, в этот заповедник тридцатых годов, где вечно взлетают над воображаемой сеткой гипсовые волейболисты и утираются полотенцем гипсовые купальщицы. Гипс местами отвалился, спортсмены стояли на ржавых штырях, как на протезах, будто рассыпались, развоплощались, исчезая в воздухе, с каждой новой навигацией, которая для них означала прибывающее время.

В сухопутной столице Речной вокзал собирал пять морей под пятиконечной звездой на шпиле, сиявшей когда-то на одной из кремлевских башен; я чувствовал, что это не легкомысленный причал для прогулочных трамвайчиков, а нечто серьезное.

Здесь у замкнутой, закольцованной Москвы был тайный ход, речная дорога, про которую не помнишь, представляя ведущие из города пути. Однако русская история, можно сказать, по рекам текла, реки растили на себе города, диктовали географию княжеств — и отзвук этого значения рек чувствовался там, откуда уходили суда в Ярославль, Углич, Кострому, в лесное Заволжье, и само слово «Волга», звучавшее на вокзале чаще других, отдавалось неожиданно глубоким и раскатистым «О», готовым, как камень из оправы, выкатиться из слова.

Так получилось случайно, что мы с родителями много ездили на запад, восток и юг от Москвы и никогда — на север. Но в детстве такого рода случайность воспринимается как принцип, могущий иметь глубокие причины. Например — на три стороны от столицы лежат самые обычные края, а на севере что-то делается со временем; там ближе древность, прошлые времена.