Поэтому в моей личной топографии Север был краем сказок, исторических легенд. Тайный град Китеж, исчезнувшие княжества, вымершие языческие племена, польский отряд, заведенный в болота Иваном Сусаниным, сосланный в Углич и погибший там царевич Димитрий — все это перемешалось, сложившись в повествование об окраинных землях, где погибают, пропадают, блуждают, о землях колдовских, непрочных, могущих расступиться и поглотить, словно там еще не «схватилась» история, словно она была там тонкой и прерывистой пленкой ржави на поверхности болот.
Пока мы с матерью устраивались в каюте, теплоход отошел от причала и двинулся в ночь. Мать обещала показать мне шлюзы, но я задремал, и она разбудила меня, когда корабль миновал водораздел и начал опускаться по шлюзовой лестнице к Волге. В иллюминаторы ударили резкие, сиренево-белые прожектора, мы вышли на палубу в толпе других пассажиров.
Над нами возвышались шлюзовые строения, похожие на храмы — с колоннадами, с портиками, бело-желтые, подсвеченные в ночи. А меж ними внизу, прямо по курсу, стояли тяжелые, черные, осклизлые от водорослей и воды шлюзовые ворота, запирающие путь. Другие ворота сомкнулись за кормой, теплоход стал медленно опускаться в яму шлюза. Гнилостный речной запах исходил от стен, покрытых наростами водорослей и ракушек; водоросли шевелились, будто черви, струилась вниз черная влага; и мне показалось, что мы опускаемся в бесконечный колодец, у которого нет дна.
Вода большой реки, взбудораженная бурлением насосов, выдавала свои тайны; запах ее — запах ила, раков и пиявок, щучий, налимий дух, осаждался водяной взвесью на коже. И мне почудилось, что если мы потом всплывем, — там, за черными воротами, — то всплывем мы уже в мире, похожем на мир сказочного речного царя, где в туманном небе иногда мелькает нижний край рыбацкой сети.
Теплоход прекратил опускаться; бесшумно начали открываться створки ворот. Корабль тронулся вперед, поплыли мимо изъеденные водой стены; рыбья их вонь, тина, какие-то хрящеватые выпуклости и впадины — все это было похоже на стенки огромного желудка.
Наутро я долго не хотел выходить из каюты на завтрак, чтобы нечаянно не обнаружить, что мое предощущение подтвердилось — мы вплыли в подводное царство; только к обеду мать уговорила меня подняться в ресторан.
Места вдоль стен были уже заняты, а в центре ресторана, под стеклянным куполом, собиравшим, как линза, солнечные лучи, стояли несколько сдвинутых столов, строго сервированных; с серебряного подноса на меня смотрела вываренным глазом голова осетра. Огромная, как чайник, голова с приподнятыми жаберными крышками, открывающими студенистые внутренности; с приоткрытой, будто вот-вот заговорит, пастью; глаз, помертвелый — и все же зрячий; размером с пуговицу пальто, идеально круглый, с черным зрачком посредине.
Тело осетра — от первых плавников до хвоста — было разрезано на равные части и выложено вокруг головы. Блестел, блестел серебряный траурный поднос; ошпаренная кипятком голова тоже была тускло-серебряной; из-за формы, похожей на остроконечный шлем, она казалась головой убитого рыбьего витязя — или витязя, обернувшегося рыбой; убитого, разрубленного на тридцать три части. Осетр смотрел пусто и страшно — не еда, не блюдо, не угощенье, а самый натуральный мертвец, поданный к столу победивших и погубивших его.
Сейчас я догадываюсь, что в тот день праздновали день рождения крупного чиновника круизного флота; обычные пассажиры к столикам в центре не подходили, сторонясь грядущего начальственного праздника, и оттого голова осетра торчала среди белой крахмальной пустоты.
Но тогда я увидел только знак, что моя догадка верна — вот он, мертвый рыбий царь, мы в его потусторонних владениях. Увернувшись от материнской руки, я стремглав побежал на палубу, чтобы увидеть, наконец, то, от чего прятался, ввергнуть себя в речную пучину, раз мы уж все равно в ней.
Волга обрушилась на меня; я узрел великое течение воды, которое уже нельзя было назвать рекой. Центростремительное тяготение гигантской равнины собрало бесчисленные ручьи, речушки и реки, поименованные на десятках языков, языков мшаных, древесных, которыми хохочет леший и хихикает кикимора; и Волга была материком движущейся воды, речным континентом, вознесенным над низкой потерянной землей, над дальними черточками берегов.
Вся моя предшествующая жизнь казалась мне теперь заторможенным, замороженным существованием. И я с внутренним восторгом ощутил, что не только Волга движется, — моя судьба, которую я прежде почти не чувствовал, вдруг тоже двинулась; и источник, и сила этого движения были во мне самом.
Я побежал на корму корабля, туда, где выхлестывала из-под винтов кипящая вода, словно киль судна, разрезав гладкую поверхность реки, высвободил ее скрытые силы, и само естество воды ярилось, бунтовало, опадая пеной.
Туда, в эту водяную борозду, словно семена, я бросал слово «судьба», бросал несчетное количество раз, и мне чудилось, что, услышав его, волны бугрятся мощнее и неистовее. Судьба! Судьба! Судьба! — кричал я, пока не понял, что сорвал голос и уже не знаю, зачем кричу, почему обращен лицом к воде, рвущейся из-под винтов.
Выдохнув, отойдя от борта, я ощутил вдруг: что-то изменилось. Куда бы я ни пошел, где бы я ни был, я всегда чувствовал, где в этот момент находятся родители и бабушки, насколько я удален от них или близок к ним; они были точками отсчета, светом маяков.
Маяки погасли, прежнее ощущение пропало.
Я был один.
ЗНАМЕНИЕ МЕРТВОГО ЦАРЕВИЧА
Мать простыла, разыскивая меня по всему теплоходу, и в Угличе, в конечной точке рейса, на берег не сошла, отправив меня со своей подругой.
Подруга была из тех женщин, что всюду вносят неуют — как если бы они работали плакальщицами на похоронах и все об этом знали. Суетливая, резкая, она вела меня за руку, но, поскольку детей у нее не было, вела не по-матерински, а словно собиралась сдать в детприемник. От ее походки и повадки, от пристани и сходен, от пространства волжской воды за спиной всплыли в памяти давние разговоры-воспоминания бабушки Мары об эвакуации куда-то под Энгельс, на Волгу, какие-то выхваченные из чужой памяти образы — тюки, мешки, пустыня вод, крик младенцев, неприветливые дома.
Я не хотел никуда идти, просил оставить меня на судне, но моя провожатая была неумолима, она твердо выполняла просьбу матери. И на мгновение я почувствовал себя сиротой, который не ждет от жизни добра, не может добиться выполнения даже самых малых своих желаний — и доверчиво пойдет за тем, кто эту малость ему пообещает.
Мужчин на круизном корабле было немного, и они сразу отправились искать, где купить спиртное; экскурсия получилась женской. От шумной толкотни на пристани, от торопливости спуска по сходням, от ветра, заставившего надеть платки, в женщинах проступило что-то бабье, безбытное, эвакуационное; готовность не к спокойному путешествию, а к пересадкам, ожиданию, торговле и схваткам за места; женщины нервничали, сговаривались разделиться: одна — в промтоварный, а вторая потом расскажет, что показывали из достопримечательностей.
Экскурсоводом была девушка лет тридцати, рыжеволосая, узкобедрая, нескладная; казалось, что она утратила равновесие своей жизни и подчеркивает эту шаткость, готовность упасть, специально надев туфли на высоком каблуке.
На ней были крупные янтарные бусы, большие серьги из пейзажного агата, оправленного в серебро, тяжелые кольца на узких тонких пальцах, обжатые в мастерской ювелира, но все равно готовые соскользнуть. Она, кажется, носила их не для красоты и шарма, украшения были для кого-то, кто уже не мог их увидеть, для покойного мужа или жениха, например, молодого офицера, погибшего в Афганистане, — отсюда едва уловимый флер траура, тень воображаемой вуали на лице.
Каждый день она встречала теплоход с туристами, вела их одним и тем же маршрутом, для которого лучше бы подошли кроссовки и джинсы, чем туфли и платье под плащом, длинное, чуть старомодное, выделяющее ее из провинциальной толпы. Какая-то личная трагедия, мстительно ожесточившая сердце, оставила ее здесь, связала с этим городом, нечто несбывшееся держало крепче бывшего. И силой потаенного, снедающего чувства она стала медиумом места, устами его молчаливой земли.
А город, музейный, витринный, засмотренный, изобильно застроенный церквями, монастырями, застыл в напряжении. Казалось, что церквей и монастырей слишком много, что они тут поставлены с умыслом; ими укреплена, утверждена, успокоена зыбучая здешняя земля.
Слишком страшна и сильна была судорога Смуты, пошедшая отсюда, из Углича, из влажной, подмываемой волжскими водами почвы. И поколение за поколением люди особым образом обустраивали это место. Потому и чудилось, что город тяжел, напряжен, что он не совсем город, а крепость-форпост на проходящей в нем же внутренней границе, город-засов, замыкающий пропасть, однажды разверзшуюся здесь; город-молчание, город-немота, ибо сказанные здесь слова могли заново пробудить Смутное время.
Мой взгляд, мое присутствие были лишь помехой, незначащей, впрочем. Схожее ощущение я испытывал у кремлевского Вечного огня: отделенные незримой чертой, стояли солдаты караула, и все, кто был по эту сторону черты, принаряженные, смолкающие перед мемориалом, казались легковесными пред совершенством и строгостью безмолвного бдения караульных, пред пламенем, рвущимся, кажется, из недр, из магмы. Солдаты стерегли не столько память о войне, сколько самое это опасно отверстое, тревожное место; так и Углич застыл в карауле, вынужденно допуская в себе повседневную жизнь, гомон очередей за продуктами, экскурсии с туристических теплоходов.
Экскурсовод рассказывала о жизни царевича Дмитрия, холодный весенний ветер с Волги, крутивший по улицам пыльные смерчи, обвивал вкруг ее лица рыжие волосы. Пряди волос поднимались вверх, как змеи; охватывали лицо, как сияющее гало.
Она уже не говорила, а почти пела; мертвый царевич Димитрий, погибший муж, неродившийся, может быть, ребенок — женское и материнское сплавилось в ней в одну страсть, в одно тяготение.