Год кометы — страница 29 из 47

Перед ее глазами, наверное, стояли мальчик-царевич, воображаемый плод ее утробы, — и юноша-царь, уже отчужденный, заново родившийся в утробе земли для царствования. Она говорила о ссылке семейства Нагих в Углич, и каждое слово имело чувственную форму вроде формы ушной раковины, губ; в каждом слышался пыл одержимости. Слава богу, что никто не слушает, что все заняты своим, размышляют о магазинах, перешептываются о том, что приметили в витринах, — думал я.

Экскурсовод привела нас туда, где погиб царевич Дмитрий, к красно-белой церкви с лазоревыми куполами — сгустками небесной сини, украшенной звездами; церкви Димитрия-на-крови над волжским обрывом, на мысу. Я потом бывал там и увидел, что мыс невелик, не мыс, а так, небольшой выступ берега, обрыв невысок. Но тогда, в детстве, я чувствовал обнаженность этого мыса, заостренного, как стрелка компаса; из воздуха на тот пятачок, где упал ранивший себя Димитрий, по-прежнему смотрели незримые стрелы событий.

Церковь же была немного детской, как бы невыросшей; купола казались игрушечными — голубые сияющие луковицы, испещренные золотыми звездочками, игрушки для погибшего царевича, тронь — зазвенят тонко, как молодой первый лед; церковь-колыбель, церковь-люлька.

Экскурсовод стала объяснять, где и как погиб царевич, как он играл с товарищами, как упал, наткнувшись на нож. Теперь слова ее теснились, напирали друг на друга, от них веяло душно-женской разгоряченностью, готовностью сорваться в истерику.

Слова толкались, лезли друг на друга, как мясистые, крупнотелые, угорелые от кухонного чада, от изобильной стирки бабы, потеющие всем телом, пахнущие жарехой, луковой шелухой и рыбьей чешуей, золой и грязной подкисшей водой. Экскурсовод не потеряла себя в этой речи, осталась возвышенной в жестах и позе, но слова были старше и сильнее ее. В интонациях ее скороговорки разыгрывалась драма, когда-то случившаяся здесь: выбежавший из домов народ, набат, толчея, скомканное эпилептическим припадком тело царевича, окровавленное горло — и первобытная сила женской стихии, идущей не от сердца или головы, а от живота, от утробы; стихии, в которой мешаются вожделение и родовые муки, которой пышет ополоумевшая от страсти или ненависти женщина, — в жарких подмышках, в низу живота, в самых, кажется, луковицах волос.

Женщины, женщины разорвали на части пойманных дружек царевича, обвиненных в убийстве; не дали царевичу по-настоящему, до конца умереть, не дали совершиться смерти — силой страсти воскресили девятилетку-мальчика, обернули юношей, прекрасным и невинным. Из грязи и крови, шматков человеческого мяса и лоскутьев кожи, из выдавленных глаз, вырванных кишок, слизи, мочи и кала родился истинный наследник престола.

Я слушал — и видел, как женщины поддаются словам экскурсовода; поправляют платки, привлекают к себе сына или дочь, начинают неожиданно копаться в сумочке, не понимая, что, собственно, ищут, чуть подаются вперед, жадно вглядываясь в церковь, в землю вокруг. Дальним, слабым отголоском бродило в них то давнее, что когда-то свершилось здесь. Был хмурый серый день — как и сотни лет назад в мае; по Волге мимо церкви шел буксир, волоча баржу, груженную лесом, где-то вдалеке играло радио, но я почувствовал, что голос экскурсовода плывет и все мы куда-то плывем, перемещаемся, будто Волга движет берег вместе с церковью.

Вот уже женщины встали кольцом, вслушиваясь, теснили друг друга, отдергивая руки и локти, словно меж тел передавался ток. Началось медленное движение по часовой стрелке, люди переступали, чтобы лучше слышать или видеть экскурсовода, которая не могла устоять на месте, ходила внутри круга; толпа смыкалась все гуще, потом, когда донеслись слова о вскрытии гроба царевича, застыла, образовав в центре напряженную пустоту.

Несмотря на прохладу, стало жарко, душно, возник разгоряченный запах, будто пах сор, собирающийся на дне карманов, плохо застиранные пятна, грязь под ногтями, металлическая закись пуговиц. А там, в центре круга, в пустоте, должен был явиться кто-то иной, чистый, неприкосновенный нашей замаранной жизни.

Вдруг раздался крик — мальчик, стоявший в первом ряду, видно, почуял угрозу в движениях взрослых, попробовал спрятаться, но мать так крепко держала его за руку, что он укусил ее за ладонь.

Все вздрогнули, чуть разомкнулись — и уже не было сгустившейся толпы, только группа ежащихся от ветерка взрослых и мальчик, которого отчитывала мать, перематывающая несвежим носовым платком прокушенную руку.

Никто в этот момент не смотрел на экскурсовода, а она легко поправляла на руках тяжелые свои браслеты, серебряные оковы, янтарные, малахитовые желваки; волосы ее снова змеились под ветром, а в глазах остывала страсть.

Обратный путь на теплоходе я помню будто в полусне; запомнилась только экскурсия на обувную фабрику в Кимрах. В тот момент выполняли военный заказ, я увидел тысячи солдатских кирзовых сапог; их сваливали грудами, но в одном месте кто-то из работников, решив пошутить, поставил сапожные пары шеренгой, как если бы в них были обуты стоящие в строю солдаты. И была какая-то тревожность именно в пустоте сапог, будто где-то уже существовали люди, которым предстояло носить эти сапоги, но они пока вели свою отдельную жизнь, не зная, что она предрешена.

Не покрытые зеленью, берега были безлюдны; вокруг теплохода простиралась пустыня вод. Мать по-прежнему болела, и я целые дни проводил на палубе.

Я ощущал, как внутри меня покидают свои места значимые образы и лица, внутреннее устройство меняется, словно карта звездного неба под руками астронома, готовящегося поместить на нее новооткрытое созвездие.

Тот учебный год я закончил плохо, последними, майскими оценками испортив и четвертные, и годовые; я не мог выполнять упражнения, решать примеры, и родители сочли за благо поскорее отправить меня на дачу, полагая, что я вымотался к концу учебного года и летняя жизнь исцелит меня лучше, чем любые наущения и увещевания, чем участие и забота.

А во мне высвобождалось пространство для будущих переживаний, чувств, событий; они предуготавливались, и я ощущал себя как единственный из завтрашних новобранцев, который знает, что на фабрике уже шьют для него солдатские сапоги.

Часть третья

ЛЕТО МИСТЕРА

Лето началось с бытовой катастрофы — на даче развалилась старая печь, сложенная еще дедом Трофимом; он не был профессиональным печником, однако выучился строить, обживаться на голом месте, и печь его прослужила три десятка лет, пока не расселась под собственным весом.

В доме было сыро и холодно, бабушка Мара пыталась пару раз затопить печь, но комнаты тут же заполнялись дымом, валившим из трещин в кладке; деревенский печник за починку не взялся, сказал, что нужно ломать и делать новую.

Бабушка Мара была к этому не готова, она, кажется, втайне считала, что печь, сложенная руками деда Трофима, мстит ей за то, что она не сохранила верность покойному, вышла замуж за отставного капитана; старику подводнику было велено не приходить пока на дачу, и он безропотно подчинился; отцу бабушка наказала искать временную печь.

На поселковом рынке толклись жуликоватые, необычайно ловкие в обращении с деньгами мужчины неопределенных лет, готовые достать то, чего нет и не может быть в магазине. У них-то отец и купил втридорога чугунную печку-буржуйку, купил, переступив через себя, ибо ему были ненавистны ловкачи и пройдохи, подрывающие его веру в справедливое поощрение за следование общему порядку. Он привез буржуйку на тачке, надеясь, что дома по достоинству оценят и дефицитное приобретение, и его готовность поступиться принципами ради блага семьи.

Но бабушка Мара вдруг замерла, зарыдала, только показывая рукой, чтобы печку убрали с глаз долой, чтобы отец уходил прочь, чтобы все уходили, оставили ее.

Возмущение, растерянность, глубокая обида, порывающийся объясниться отец — и все поняли, что бабушка Мара всю жизнь стремилась уйти, отдалиться от печки-буржуйки, прожорливой на дрова, помещающейся в самую малую барачную комнатку, — и вот, завершая огромный исторический круг, буржуйка снова вернулась к ней.

И так ослабла, обмякла бабушка Мара от вида печки, обернутой промасленной бумагой, что не повышая голоса, монотонно, тускло стала рассказывать, что зимой сорок третьего года, по возвращении из эвакуации, выяснилось: бывшая московская комната занята, туда прописаны другие люди, из всех вещей, оставленных на сохранение родственникам, уцелела только Большая советская энциклопедия — остальное обменяли на продукты, проели в зимы сорок первого и сорок второго, а энциклопедию почему-то оставили — может быть, за нее не предлагали хорошей меновой цены продуктами.

И морозной зимой в клетушке у самой двери барака, открывавшейся и закрывавшейся по пятьсот раз на дню, выпуская тепло и впуская хрусткий, звенящий холод, в клетушке, где она ютилась на птичьих каких-то правах, бабушка Мара, дождавшись ночи, чтобы, не дай бог, никто не вошел и увидел, топила щелястую, прогоревшую печку-буржуйку томами Большой советской энциклопедии, по два тома на ночь.

Вскоре все устроилось, пришла посылка от деда Трофима, бабушка получила паек на работе. Но и десятилетия спустя она не могла простить себе святотатства. Она выбирала для печки те тома, где не было ни Ленина, ни Сталина, ни ВКП(б), ни СССР, ни РСФСР, ни коммунизма, ни большевиков, — но все равно, говорила она, наверняка сгорел какой-то том, который нельзя было жечь, на котором все держалось. И все наши беды от этого, повторяла бабушка, все наши беды от этого! И то ли еще будет!

Бабушка Мара рассказала, как они с дедом Трофимом еще до войны выменяли БСЭ на спирт в каком-то сельсовете, куда ее прислали в библиотеку по разнарядке, и она стояла там ни разу ни раскрытая; им с дедом не нужна была энциклопедия — они думали о своих будущих детях, покупали, выменивали БСЭ для них. И вот теперь печка-буржуйка явилась пред бабушкой как свидетель давнего преступления, как обвинение в непростительном грехе.