Год кометы — страница 3 из 47

ая бритва в замшевом чехле, сапожная колодка, серебряная чайная ложечка, кожаный потертый портсигар, дореволюционные карманные часы с перекрещенными пушками на крышке, ржавый секач для капусты, толстостенные аптекарские пузырьки зеленого стекла с непонятными клеймами, кованый четырехгранный гвоздь — их было исчезающе мало, они вели жизнь приживалов, безделушек, сувениров, никчемной мелочи, но я, наоборот, чувствовал их старшинство, их наставничество: в первой, самой доступной ребенку форме они толковали мне о времени, о том, что есть подлинное, настоящее, как его отличать.

На даче было одно место, которое передавали друг другу по наследству поколения мальчишек. На высоком песчаном обрыве Москвы-реки стояла церковь; кирпич ее стен и ограды был изъеден осклизлыми туманами, поднимающимися от воды, зимней едкой изморозью, усеивающей злыми колкими кристалликами кирпичные поры.

По окружью подкупольной башенки росли кусты, а сам купол, некогда сделанный из редчайшей смальты, из запрессованного в стекло сусального золота, был взорван в августе сорок первого, чтобы по нему не могли ориентироваться пилоты летящих на Москву немецких бомбардировщиков. Поэтому в небе над церковью мерцала воображаемая черная тень с крестами на крыльях, потерявшая ориентир, а обрыв, на котором стояла церковь, откуда, по сельским преданиям, бросилась в рекут несчастливо любившая девушка, — обрыв был грозен, и вода в реке напряжена, как перед порогом.

Год за годом мальчишки из окрестных сел приходили к церкви раскапывать землю, искать золотую смальту; заряд взорвался внутри купола и усеял округу осколками; смальта раздробилась на маленькие, не больше копеечной монеты, кусочки. За время, прошедшее с войны, окрестности церкви основательно подчистили предыдущие поколения искателей, и мы находили всего два-три осколка смальты за лето.

Свой я нашел в ненастный августовский день; я забрел далеко от церкви, туда, где еще никто не копал, спустился, ведомый предчувствием, в овраг с небольшим ручейком, высвободившим из глины древние ледниковые валуны. И там, среди похожих на глазированное драже камушков, уловил слабое свечение — светился окатанный уже, каплевидный кусочек стекла, заключавший в себе тончайший, прозрачнейший, как крыло насекомого, золотой листок.

Со взрыва прошло лишь четыре десятка лет, а кусок стекла уже имел природную сглаженную форму, словно лежал тут веками. И я представил, как разлетается от взрыва купол, как смальта тысячами яростных ос взмывает в небо и усеивает золотой росой траву; а потом поглощается землей, уносится водой, начинает двигаться, как движутся в земле твердые предметы, и это рассеяние невозвратимо.

Перекатывая смальту в пальцах, я снова и снова переживал видение взрывающегося купола, ощупывал ее неровные края, впитывая это тактильное ощущение. Мне казалось, что я нашел первую частицу некой головоломки, паззла, разбитого зеркала, которая, может быть, притянет другие частицы; и назначение мое — искать их; в конце концов они сойдутся, соединятся, как слоги заклинания, отпирающего дверь, и мне откроется тайна книги без слов, исполнится смысл моей жизни.

Я стал разведчиком собственного развития, шпионом в интересах собственного будущего. И только поэтому со мной могло произойти то, что со мной произошло.

ДИТЯ ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЯ

Я родился днем четвертого марта, когда глубоко под Бухарестом открылся подземный разлом.

Дрогнули чернильные жала самописцев на сейсмостанциях, тектонический удар покатился, постепенно затухая, через Карпаты на Киев и Москву. Лицо пространства исказилось, будто в кривом зеркале: с гор сошли оползни, вспухли горбами асфальтовые трассы, извивами зазмеились рельсы. Колыхнулись флаги на заставах, звякнули автоматы в оружейных пирамидах, лопнула от натяжения колючая проволока государственных границ; маятниками качнулись люстры в квартирах и мороженые туши на мясокомбинатах; зашаталась, заскрипела мебель на верхних этажах. Тысячекилометровая судорога земной утробы мягко толкнула бетонные капсулы ракетных шахт, осыпала уголь на головы забойщикам, колыхнула на волне траулеры и эсминцы.

Моя мать лежала тогда в палате рожениц, но схватки еще не начались. Тектоническая волна достигла Москвы, поколебала известняковое основание столицы, пробежала по плывучим грунтам речных пойм, мягко охватила фундаменты, сваи; незримая огромная рука тряхнула высотки, Останкинскую и Шуховскую башни, вода прихлынула к запорным воротам шлюзов; зазвенела посуда в сервантах, запели, задрожали стекла. Люди звонили в милицию — «а у нас дом качается», кто-то выбегал во двор, кто-то сразу мчался в бомбоубежище. Конечно, всеобщей паники не было, но впервые с немецких воздушных бомбардировок Москва пошатнулась; понарошку, в четверть силы, но этого было достаточно, чтобы проснулись самые глубокие исторические страхи. Они возникли на секунду, страх ядерной войны, страх распада страны, уничтожения столицы; мало кто потом признавался, что испытывал их, все говорили о легком недоуменном испуге, но это была ложь.

Мать работала в Министерстве геологии и входила в состав особой комиссии, изучавшей причины и последствия природных бедствий. Она видела руины Ташкента, развалины на Курилах и в Дагестане, тысячи людей без крова, изуродованные дома, вздыбленные рельсы, трещины, ведущие, казалось, в саму преисподнюю. Когда родильный дом качнула мягкая, пришедшая из нутра земли волна, мать единственная поняла, что происходит, и от неожиданности, от страха, что удар земли, будто преследуя ее, настиг и в безопасной Москве, начались роды.

Землетрясение стало моим первым впечатлением бытия: мир открылся мне как неустойчивость, шаткость, колебание основ. Отец мой был ученым, специалистом по теории катастроф, и его ребенок родился в момент проявления сил, которые отец изучал, словно мой родитель жил, сам того не зная, в унисон с циклами земли, вод, ветров, комет, затмений и солнечных выбросов, и я, плоть его и кровь, явился на свет как их, — в том числе, — дитя.

Родители с самого начала опасались этого совпадения, оно казалось им недобрым знаком судьбы. Поэтому они вверили меня попечению бабушек, будто спрятали в коробе с нитками, шитьем и вязаньем, в подробностях старческого быта. Бабушки, многое пережившие, потерявшие братьев, сестер и мужей, но устоявшие среди потрясений века, должны были охранить меня спокойным течением своих жизней, воспитать как бы на отшибе, в отдалении от настоящего времени, будто в глуши, в лесной сторожке или на затерянном хуторе. Но, — речь об этом еще впереди, — близость бабушек лишь усилила то ощущение, которое должна была исцелить.

Почему родители, люди несуеверные, к вычитыванию знаков не склонные, все же увидели в землетрясении провозвестие? Моя мать долго не могла забеременеть. Врачи недоумевали, все показатели здоровья были в норме; наконец, один старый врач, профессор, вместо того чтобы выяснять, какие в роду были наследственные заболевания, и в очередной раз просматривать анализы, долго и подробно поговорил с матерью об истории семьи. Не понимая, зачем это делается, мать, однако, рассказывала ему все, что знала, — она цеплялась за любой шанс.

Выслушав ее, профессор сказал, что она не единственная такая его пациентка, что у многих женщин он видит подсознательную боязнь материнства, связанную с множеством насильственных смертей в предыдущем поколении. Он посоветовал уехать куда-то, где будет максимально спокойно, где ничто не будет напоминать о времени, об истории, о прошлом. Мать была готова выполнить этот совет, отец сперва отказывался; ему, видимо, казалось, что причина не-рождения ребенка где-то между ними как между мужчиной и женщиной, а не в истории и не в психике. Но все же они решились.

В те годы по Союзу шло строительство гидроэлектростанций, водохранилища должны были затопить огромные пространства по руслам сибирских рек. И отец с матерью, взяв, кажется, единственный за всю жизнь внеурочный отпуск, уехали вдвоем в зону будущего затопления. Они прожили там месяц, кто-то из руководителей строительства ГЭС был приятелем отца, и им были обеспечены снабжение и комфорт в оставленном доме бакенщика, что стоял под прибрежной скалой, высоким гранитным останцом, который еще предстояло снести взрывом, чтобы он не мешал судоходству по будущему морю.

Там были великие пустота и тишь. На тропах и дорогах стояли егерские кордоны. В этот район уже не шли письма, индексы и адреса заранее вывели из обращения, равно как и телефонные номера бывших колхозных контор; деревни с поселками уже не значились на картах, готовящихся к печати. Разошлись, разбежались из речной долины звери, уехали люди, и даже рыба, будто предчувствуя, что скоро вода начнет выходить из берегов, то ли затихла в омутах, то ли поднялась вверх по течению.

Там, в мире Робинзона Крузо, состоящем из дома, лодки, рыбацких сетей, поленницы, печи, припаса еды, ружья, отец и мать прожили время, какого у них не было ни до, ни после; кажется, они не делали фотоснимков, хотя и взяли фотоаппарат.

Там, в идеальном нигде, в месте, которое теперь навсегда ушло на дно, я и был зачат. А рожден — с судорогой землетрясения, словно родительский замысел был разгадан и большой мир грозно приветствовал того, кого хотели скрыть от рока.

Мои чувства, сама моя способность чувствовать несли в себе отпечаток того подземного удара. Я плохо понимал и ощущал все, связанное со стабильностью, неизменностью, твердостью, хотя всей душой стремился к этим, недоступным мне, состояниям; дисгармония была мне ближе и понятнее, чем гармония.

На городских прогулках меня влекли старые дома, просевшие, грозящие развалиться. Трещины в стенах, в стеклах, трещины в асфальте, на которые дети иногда стараются не наступать, трещины в мраморной облицовке метро соединялись для меня в сложную сеть, будто весь мир был мучим тайными напряжениями.

Калейдоскопы, головоломки, где нужно собрать фигуру из частиц, вызывали отнюдь не любознательность, а болезненный, маниакально упорный интерес — не столько собрать, сколько наблюдать, как воссоединяется и разъединяется целое.