Год кометы — страница 31 из 47

я вспоминал капитана-подводника, «белой акации гроздья душистые»; акация как раз цвела у нас за забором.

И наконец старухи словно добились своего: по дачам и окрестным деревням прокатилась жуткая новость; детям запретили гулять далеко от дома, заходить одним в лес, на дорогах появились солдатские патрули в плащ-палатках. Они объясняли, что ловят дезертиров, но все знали, что в районе появился маньяк, жестоко убивающий детей.

У маньяка была кличка — Мистер; никто не знал, откуда она взялась, но все повторяли ее будто с уверенностью, что он сам себя так называет. Тела погибших находили там, где убийце, кажется, нельзя было уйти незамеченным, и страх множился оттого, что Мистер, похоже, был абсолютно неузнаваем и лишь потому неуловим; никто не мог заподозрить в нем маньяка, нелюдь, исчадие.

Мы же со сверстниками пока никакого страха не чувствовали; и буквально за несколько дней среди игр и беготни будто сама собой возникла идея, тема для бахвальства, для пустой трепотни языками: а почему бы нам не поймать Мистера?

Разумеется, на самом деле в это никто не верил; но так волнительно было воображать себя смелыми и находчивыми охотниками, способными совершить то, чего не могут милиция и солдаты из патрулей, что разговоры об охоте на Мистера не прекращались, не «выдыхались». Мы знали дачные окрестности как никто из взрослых, все укромные места, все опасные закоулки наперечет; и постепенно, не сговариваясь, стали вести себя как сыщики, присматриваться к встречным, всюду носить с собой перочинные ножи, гвозди — «сотки» или заточенные о кирпич сварочные электроды.

В настоящие розыски все это так и не превратилось, да и внутренне этого никто не хотел; каждый спешил попотчевать приятелей рассказом о том, как обнаружил вчера на тропе у самого забора подозрительный след сапога и сидел в засаде, каждый выдумывал подозрительных чужаков, якобы замеченных в поле или у пруда, каждый знал, что это всего лишь задорные и заковыристые враки, но всем приятно было соревноваться в героической лжи и знать, что по всеобщему молчаливому уговору она не будет разоблачена.

Однако фантазии все-таки утвердили в наших головах мысль о том, что Мистера можно было бы попробовать изловить; всякая следующая ложь делала эту мысль немного более реальной.

Идея поимки бродила как дрожжи, подстегиваемая скукой самых долгих, палящих летних дней, рассказами старух, шепотками взрослых, запретами, выгоревшими плащ-палатками патрульных, молодых солдат, томящихся от бессмысленной длины маршрутов, тайком сворачивающих купаться на пруд, поближе к белым еще девичьим телам на расстеленных полотенцах. Что-то должно было случиться, все мы этого ждали, и внутри меня медленно, медленно стало рождаться ощущение, что я отдаляюсь от своей компании, какой-то частью сознания воспринимаю мысль о том, чтобы выследить Мистера, уже всерьез.

Я еще не отдавал себе в том отчета, но маньяк-убийца, неуловимо возникающий в дачных окрестностях, уже стал фактом и явлением моей внутренней жизни. Слухи, мальчишеская болтовня, подробности, которые передавали друг другу деревенские, были одним пластом, — все страшное, но не тебя коснувшееся, возбуждает интерес; но был и второй пласт.

С явлением Мистера дачная округа преобразилась. Ребенка может повести за собой и контраст между светом и тьмой на границе густого ельника, и сухой треск проводов, и запах от гороховых плетей на поле, где можно открыть стручок и найти маленькие жемчужно-палевые горошины, ощутить их младенчество, их мягкость, которая потом обернется твердостью. Но теперь, что бы ты ни делал, что бы ни увлекало тебя, — ты всегда либо приближался к Мистеру, либо удалялся от него и никогда не знал, что там, в конце лесной тропинки.

Мир стал подобием страшного сказочного пространства, где нет случайностей, где всякая вещь что-то значит, что-то говорит, усугубляя опасность, грозящую герою, или избавляя от нее. В силу возраста не проникаясь состраданием к тем, кто уже в муках погиб, я принял появление Мистера как то, чего не хватало моей жизни.

ЯВЛЕНИЕ ИВАНА

Лениво обсуждая последние «новости» о Мистере — кто какие «следы», «свидетельства» обнаружил, — мы играли в «ножички» на кострище за дачным забором; о, странная, влекущая эта игра, могущая повторяться тысячекратно день за днем и никогда не наскучивающая! На зольной, прокаленной, запекшейся земле лезвием рисуется круг и делится пополам; двое встают в него и бросают нож на территорию соперника; воткнулся — проводится черта, и вот уже тебе принадлежит три четверти круга, а ему — четверть; еще раз воткнулся — и твоя территория растет, а его — убывает, но ему еще хватает места стоять. Нож не воткнулся — теперь соперник бросает, стирает подошвой только что прочерченные границы, чертит новые, и вот уже ты, а не он, стоишь, балансируя на одной ноге.

Порой мы играли в «ножички» целыми днями — наступало время, когда в детской компании накапливались трения, недосказанные обиды, счеты друг к другу; и все это обнулялось, переплавлялось в днях игры, во множестве вхождений в игровой круг. По числу побед, по напору и азарту игры заново выстраивались соотношения старшинства, первое место занимал самый удачливый игрок.

Не знаю, как играли другие дети в других местах, но для меня «ножички» неотделимы именно от кострища. Пахнущая пеплом, очищенная огнем земля — будто бы нечто было сожжено, разрушено до конца, поверхность выровняли заподлицо, чтобы резать ее ножом, как хлеб, еще теплую, переменившуюся в пожаре, утратившую память о всех прошлых границах, межах, вешках. Земля и металл, земля и нож — как бумага и перо; «перо» — блатное название ножа, и мы играли как раз «перышком», небольшой самодельной финкой с широким и толстым лезвием, которая втыкалась хуже, чем перочинный нож, и тем продлевала игру, давала разброс шансов. Ее тайно подарил мне Константин Александрович, уверявший, что финкой владел известный преступник, ей он оборонялся при задержании; но я догадывался, что финка некогда принадлежала самому генералу, выросшему в рабочих бараках, и, даря ее мне, он внутренне улыбался, вспоминая того мальчика с беззаконных, воровских окраин, который имел гораздо больше шансов стать бандитом, чем милиционером.

Земля, металл, зола и окалина — сочетание из немирных лет, годов бедствий и опустошений, когда обращаются в прах дома и вещи. От этого кострище становилось другой землей, подобной почве святилища, жертвенника или кладбища; круг — символ целого и одновременно натяженная граница; в кругу сходились двое, чтобы резать, кромсать его; одна половина развертывалась в целое, а другая убывала до точки, исчезала; целое оказывалось делимым — и одновременно неделимым, но для этого одна половина должна была пожрать другую.

В моем сознании «ножички» соединялись с книгами и фильмами о Гражданской войне; с красной конницей, тачанками, «там вдали у реки засверкали штыки», психическими атаками белых офицеров, звездами, вырезанными на спинах, смертью в топке паровоза. Не нападение немцев — вторжение чужих снаружи круга, а именно схватка двух непримиримых начал внутри распавшегося и одновременно существующего, «мерцающего» целого; если можно так сказать, «ножички» были русской игрой, чем-то национально внутренним, интимным.

Итак, мы резались в «ножички» на кострище за дачным забором; я выиграл, выбросив соперника из круга, стер подошвой черту его последних владений и наслаждался идеальной пустотой окружности, которая целиком принадлежала мне. В этот момент все мы, притянутые кругом, сгрудившиеся около него, услышали голос:

— Возьмете меня сыграть?

День уже был на исходе, у самой земли носились стрижи, на лету склевывая мошкару; что-то варилось в котле неба, все выше и выше громоздились башни кучевых облаков с темно-сизым исподом, сталкивающиеся, поглощающие друг друга, закатные солнечные лучи били из облачных просветов, свет этот становился резок, густ и грозен, будто в высоте зрела битва. Был предвечерний час, когда тень уже настолько протяженнее предмета, что кажется — она его перевесит, опрокинет в себя, и длина ее уже почти мучительна; пространство состоит из этих теней, все вытянуто, искажено, удлинено, словно растянуто на дыбе; из переплетения теней, из предгрозового душного воздуха, из беспокойного мельтешения стрижей и явился Иван.

Прежде мы видели его только издали, хотя знали, кто он и как его зовут. Он был старше нас лет на десять и порой приезжал на дачные участки, где у его деда был дом, ни с кем не сближаясь, ни с кем не заводя дружбы — сам по себе.

Я посмотрел на Ивана — и понял, что между нами существует давняя, односторонняя, от меня идущая связь. Я встречал его три или, может быть, четыре десятка раз, мельком, встречи эти были рассеяны, затеряны как нечто незначительное меж других, казавшихся гораздо более значимыми и памятными, встреч, впечатлений, открытий. Но они копились втайне от меня самого, и внезапно, в один момент все сразу оказались в наличии, в явленности; какие-то слова, что говорили об Иване взрослые, какие-то детские наши толки — все сошлось, собралось, заполняя пустоту, возникшую, пока я плыл на теплоходе.

Так, наверное, мужчина, мимолетно встречаясь с женщиной, скажем, живущей по соседству, мог бы машинально или по необязательной прихоти сластолюбца небрежно бросать в выдвижной ящичек памяти шелест ее зимней шерстяной юбки, льнущей к ногам, едва заметную по скосу каблука на правом ботинке хромоту, легкую неловкость, возникшую, когда они встретились у лифта и он пропустил ее вперед, но сделал это с легким намеком на флирт, а потом лениво думал — зачем? И вот, открыв однажды этот дополнительный, лишь для изящества вделанный ящичек, он вдруг до озноба, до колотья в боку ясно увидел всю ее — открывавшуюся ему светло и нежно, увидел и ощутил, будто держал на руках.

Три, нет, четыре года я замечал Ивана на дачах, играя в бадминтон или прятки, ходя к колодцу, — и он тоже ходил к колодцу, я не раз видел скамью, влажную от воды, выплеснувшейся из его ведер, а однажды оставил полным колодезное ведро, и Иван, пришедший вслед за мной, наверное, унес эту воду домой, и пил ее, глотал в чае и супе, — воду, набранную мной, воду, в которой, пока я поднимал ее, крутя ворот, из ледяной глубины, отражалось мое перетекающее, фантасмагорически искажающееся лицо.