Год кометы — страница 32 из 47

Наша связь состоялась давным-давно; и вот теперь все составные ее части, все звенья цепи, все мгновения, в которых, обособленно от остального времени, мы были связаны отсроченной и потаенной работой моего сердца, словно оказались под током, под напряжением; узнали, увидели друг друга, вспыхнули торжествующим и безжалостным светом понимания — это он!

В его фигуре была нескладность; каждый юноша переживает время, когда тело ведет себя предательски, когда все, что стараешься скрыть, беспощадно обнажается, проступает телесная тупость, точнее, отупленность; забитость, несвобода, страхи — все обнаруживает себя, показывается на свет; тело боится расти и меняться; момент возмужания, расцвета, преображения оказывается скомкан.

Нескладность же юношеской Ивановой фигуры, которую я тогда только отметил про себя, а понял и объяснил позже, была иной; в нем было что-то от жеребенка великолепной, восхитительной породы иноходцев, выращенного для бега, и нескладность происходила оттого, что он рос, опережая сам себя, и сегодняшние формы на самом деле относились к завтрашнему дню, который их примирит, сведет воедино, наполнит устремительной силой.

Он был высок, худощав, светловолос; среди дачной ребятни, стриженной «ежиком», он выделялся длинными, надвое разделенными пробором волосами; прическа потом менялась, но в первый раз я запомнил его таким.

Когда ты впервые видел этого человека, казалось, что еще мгновение назад его тут не было, он вышагнул сквозь незримый проем из другого пространства, из времени вечного лета; все дело было в его волосах — как будто бы юноше пересадили локоны прекрасной женщины в расцвете молодости. Локоны эти, чуть волнистые, сияли солнечно, с золотыми искорками, нитями, беглыми молниями-змейками; мягкая, чуть испуганная красота юноши, — таков Актеон, узревший своих обезумевших борзых, — соединялась с наваждением волос, чувственных, взывающих к плоти.

Иван никогда не заводил себе друзей в дачных компаниях; мы видели его лишь изредка, когда он приезжал на дачу в кремовой «Волге» деда, — лицо за стеклами, профиль на фоне заднего сиденья. Мечтой каждого мальчишки, естественно, было сидеть спереди, рядом с водителем, а Иван ехал в машине как значительный пассажир, которому по статусу не положено сидеть спереди; начальник, писатель, — позади, сам с собой, наедине с мыслями, с ленцой поглядывая в окно.

Вся Иванова семья жила иначе, чем соседи, они с аристократической небрежностью возвращали вещам их назначение, изуродованное бытом. Никто не видел, чтобы на кремовой «Волге» возили картошку, да и заполненного пассажирами салона в ней никто не видел, словно над Ивановой семьей вообще не были властны силы бытовой необходимости, заставляющей скучиваться, тесниться, умещаться в заранее заданный объем. На Ивановом участке никогда не висело белье на веревках, — исподнее нараспашку, — и сам участок был засажен какой-то витиеватой, образующей рябящую завесу листвы зеленью; иногда лишь, проходя мимо, в случайно открывшийся прогал можно было увидеть, как Иван читает книгу в саду.

Нельзя сказать, чтобы дачные ребята любили или, наоборот, не любили Ивана. Будь он из условных «своих», его поведение сочли бы вызовом, решили бы, что он задается, и устроили бы месть — перебили бы окна в даче, подкараулили и устроили темную; но для дачной молодежи Иван как бы вообще не существовал, словно никто не знал, на каком языке, в каких словах думать о нем.

В течение дачных лет каждый наблюдал его, каждый, вероятно, умом понимал, что Иван — такой же ребенок, впоследствии подросток, затем юноша; не обременённый излишком физической силы, вряд ли могущий постоять за себя в жестокой драке, — уроки таких драк нам преподавали деревенские парни, для которых было не зазорным драться велосипедной цепью или обрезком металлической трубы. Казалось, Ивана может взять на испуг, избить мальчик года на три-четыре моложе его, привычный к ссадинам, грубым играм, неумелой ругани; но Иван никогда не попадал в такого рода истории.

Да, в Иване было что-то женственное, но тут необходима оговорка: если сверстники почувствуют в мальчике нечто девчоночье, то его неизбежно затравят, словно во взрослении заложено принуждение к полу. Но то женственное, что чувствовалось в Иване, было, — и это ясно ощущалось, — не слабостью или изъяном, а еще одной, недоступной другим, стороной его силы, силы пластичной, текучей, силы гораздо большего эмоционального диапазона, чем отпущено обычному человеку. И в юности он находился в растянутом переживании всех — абсолютно всех — собственных возможностей, именно бездеятельно переживая, а не используя их, почти сладострастно продлевая этот момент наивысшей полноты чувственной одаренности.

…Иван вступил в круг; я нагнулся провести ножом черту, делящую круг пополам, и получилось, что я поклонился ему; он смотрел без удивления или насмешки. Меня же охватила томительная злоба: мне захотелось ударить Ивана ножом, убить его в этом кругу, на этой солоноватой, пепельной, бархатистой на ощупь земле, прокаленной огнем; я чувствовал, что происходящее — уже совсем не игра. Мои приятели смотрели с интересом — Иван не представлялся им серьезным соперником, и они были рады понаблюдать, как их сверстник сейчас его победит.

Мы скинулись «камень-ножницы-бумага»; я показал кулак — «камень», Иван обернул его ладонью-«бумагой»; первым бросать нож выпало ему. Я обычно бросал так, чтобы сразу разделить надвое чужую половину, затем — еще раз надвое оставшуюся четвертушку; так же поступил Иван. Финка, которой мы играли, была с секретом — у нее была перетяжеленная рукоятка, залитая свинцом; чтобы воткнуться в землю, она должна была падать строго вертикально, что требовало навыка. Я надеялся, что Иван ошибется на первом же броске, финка только ковырнет кострище и не воткнется; однако он метнул ее, метнул небрежно, даже не глядя, словно и не бросал, а так, уронил; финка вонзилась в спекшуюся землю, разделив мою часть круга точно пополам.

Иван так же неспешно и небрежно стер черту, прирастив свое пространство до трех четвертей и сократив мое до одной; он бросал, всякий раз казалось, что сейчас финка не воткнется. Но нет — она входила в землю ровно и крепко; я же чувствовал странное возбуждение; я никогда еще не проигрывал так легко и бесспорно, но дело было не только в проигрыше; по мере того как Иванова доля круга поглощала мою, желание бежать прочь, спастись или броситься на Ивана убывало; мне хотелось, чтобы игра не прекращалась, чтобы деление моего куска земли продолжалось до бесконечности; чтобы я убывал, уменьшался перед Иваном и всякий раз было бы возможно умалиться еще, утратить еще частичку.

Земля кострища, обведенная кругом, была сейчас моей жизнью, и Иван перекраивал ее наново, всю забирал себе; он был целым, и я приобщался целому. Я как бы наперед знал, что Иван, унижая меня, загоняя в узкий угол, в сектор круга, — потом восполнит это унижение каким-то прибытком.

Иван метнул финку в последний раз; мне негде уже было стоять, и я вышел из круга, признавая его победу.

— Как-нибудь заходи в гости, сказал Иван. — Калитка не заперта. Или я за тобой зайду. Ну, пока. — Он повернулся и ушел, будто и не играл сейчас; передо мной остался игровой круг, еще полный им, ему принадлежащий; финка торчала, отбрасывая длинную вечернюю тень, словно веха солнечных часов.

Иван выиграл меня — у меня же. Мои товарищи тотчас почувствовали, что я не просто проиграл в ножички — я рад этому проигрышу, я надеюсь на близкое знакомство с Иваном.

Меня окрестили «невестой» Ивана; выйти за забор участка теперь было невозможно — они ждали, схоронясь в кустах, заранее набрав кислых еще, каменно-твердых яблок. Как только я открывал калитку, со всех сторон летели слюнявые огрызки. Тайком подкравшись к кустам, я слушал разговоры, в которых еще недавно сам принимал участие, и глухо тосковал от идиотической резвости речи, торопливости, захлеба, спешки говорить, всегдашнего преувеличения, привирания, глупого хвастовства. В компании снова толковали о Мистере, по второму и третьему разу пересказывали истории, обросшие уже совершенно завиральными подробностями, а я в своем уединении чувствовал, как внутри заплелись в тугой клубок Иван, Мистер, желание продемонстрировать Ивану, что я не такой, как мои ничтожные товарищи, желание показать им, что я смелее их, способных только выдумывать небылицы и травить вдесятером — одного; желание совершить нечто из ряда вон выходящее, заступить дорогу черной машине, доказать себе самому, что я не напрасно отвернулся от бабушки Тани, от книги в коричневом переплете; да-да, как тот сын полка, я вызову огонь на себя, твердил я, одно желание торопило, подстегивало другое, и я с облегчением солдата, уставшего от ожидания атаки, чувствовал, что скоро на что-нибудь решусь.

ПРИЕЗД ГЕНЕРАЛА

Был июнь, ближе к солнцестоянию; лето выдалось сухим, жарким, испепеляюще солнечным; и тем чернее казался густой еловый лес за дачной оградой. Поздний вечер и ночь, средоточие детских страхов, в то лето не вызывали опаски; страшны и жутки были именно полуденные часы, когда пустеют дороги, над асфальтом зыблется горячее марево, искажающее, прячущее перспективу, горизонт; в этом мареве, в его кипящем студне могли зарождаться и внезапно делаться очень близкими фигуры прохожих, такие же зыблющиеся, неверные, текучие, тревожные; и благословенна была вечерняя прохлада, просветляющая воздух, изгоняющая призраки дня.

В эти дни на дачу всегда приезжал Константин Александрович. Что скрывать — я был горд, когда у наших ворот останавливалась черная «Волга» с номером, в котором буквы и цифры не были случайной абракадаброй, а сходились в короткий, вроде позывных радиста, читаемый код, знак власти и силы.

Генерал приезжал к моменту, когда на грядках созревали первые огурцы; бабушка Мара выносила их на тарелке, свежевымытые, пахнущие бодрым, холодящим запахом раннего утра и росы, от которого, кажется, огурцы и покрываются пупырышками; Константин Александрович ел эти первые овощи лета, еще совсем младенческие, тонкокожие, покрытые прозрачным и нежным серебристым пушком. А я, честно говоря, не мог понять, отчего генерал так рад, почему год за годом повторяется этот ритуал.