Потом в саду накрывали стол, из дома приносили патефон, квадратный ящик с заводной ручкой и орхидейным цветком трубы. Изготовленный в 1900 году, патефон был старше всех, кто около него сидел; по его царапинам, сколам лака, вмятинам на трубе можно было бы учить историю века. Ставили грампластинки, тяжелые, на одну песню, и патефон хрипел «Кукарачей», «Кумпарситой» или мелодиями из комедий Александрова. Откуда патефон взялся в семье, уже никто не помнил; мне казалось даже, что семья потому и возникла, что прежде нее был патефон; что он — из тех предметов-долгожителей, что немыслимы без определенного уклада быта, и если патефон куда-то попадает, кому-то достается, то он соберет вокруг себя мужчину и женщину, поженит их, заведет им детей и внуков, обеденный стол и занавески.
Кружение пластинки, замедление вязкого звука, когда завод кончается, — патефон представал машинкой для выработки семейного счастья, и я рад был крутить ручку, которой до меня касались десятки рук.
В тот раз генерал приехал к вечеру, когда уже решили, что ждать его сегодня не стоит — такое бывало часто, какое-нибудь срочное дело задерживало Константина Александровича или вовсе отменяло его визит.
И глядя, с каким удовольствием Константин Александрович умывается колодезной водой из рукомойника, вытирает лицо холстинным полотенцем, которое поднесла ему бабушка Мара, как, повесив на вешалку в шкафу мундир, выходит в простой одежде, ловко расставляет в саду стулья, поправляет скатерть, как несет, зажав между пальцев, граненые узкие рюмки, поминутно оглядываясь на яблони, на грядки, на старый дом с облупившейся краской, — я понял, что дача для него ближе всего к тому ушедшему миру, в котором он родился. Он отдыхает здесь, переставая быть генералом, возвращается в послевоенное детство, в слободки, где обустраивали жизнь фронтовики; один лейтенант или капитан шел в милицию участковым, другой мог сделаться бандитом, и ребенок, мальчик вырастал, видя и тех и других.
Ближе к ночи, когда застолье только-только развернулось, меня отправили спать. Обычно, зная мою привязанность к Константину Александровичу, мне позволяли досидеть до конца встречи, но тут, как я заметил, сам генерал тайком показал на меня глазами — дескать, ему пора в постель.
Мистер, — генерал что-то знает о нем и собирается сообщить это родителям.
У меня мелькнула мысль, что если бы я мог передать сверстникам слова Константина Александровича, небрежно упомянув про самого генерала, соврав, что он все рассказал лично мне, я бы мгновенно вернул их расположение, прекратил травлю и завоевал неоспоримое главенство: отблеск жуткой славы Мистера заставил бы всех слушать и слушаться меня.
Я попрощался, пожелав всем спокойной ночи. По случаю приезда Константина Александровича меня устроили спать на чердаке, и я, выждав несколько минут, открыл слуховое окно, петли которого смазывал, чтобы не скрипнули, поскольку любил выбираться ночью на крышу, по-пластунски дополз до водостока и оказался сверху над сидящими в саду. И, пока полз, понял, что не передам товарищам слова генерала, пусть они сидят в кустах с огрызками; я пойду к Ивану. Теперь мне будет чем его заинтриговать, чем привязать к себе. А в том, что Ивану интересен Мистер, я почему-то не сомневался.
— Об этом сейчас не говорят, — тихо рассказывал генерал-майор. — Стараются не говорить. У нас только один свидетель. Портреты подозреваемого сделаны с его слов. Это мальчик, товарищ первого погибшего. Они вместе были в пионерлагере, вместе сбежали в «тихий час» гулять за ограду. И некоторым кажется, что свидетель этот — липовый. Он действительно что-то видел, но гораздо меньше, чем рассказывает. Он дал описание человека, который увел его приятеля в лес, детальнейшее, без неувязок, рассказал, что убийца его припугнул, велел ничего не сообщать милиции, иначе он вернется за ним. Мы ловим сейчас мужчину, описанного мальчишкой, — рост, цвет волос, татуировка на руке, какая-то сложная, вроде морская, возраст и так далее. И кличка эта — Мистер, якобы он так назвался.
Вроде все правда, но беседовал я с этим мальчишкой… Мне кажется, что он испугался и убежал раньше, чем убийца вообще заметил, что мальчиков двое. Видел наш свидетель только тень, силуэт. Но выдумал этого Мистера, рассказал о нем вожатым. Захотел прославиться. А потом милиция, прокуратура насели, и мальчик уже не смог признаться, что соврал. Понимает, что накажут. Слышал уже про лжесвидетельство. Впрочем, многие следователи мальчишке верят. Такого Мистера разыскивать удобнее. Примет много.
— Что-то непохоже, — перебил генерала отец. — Неужели он не понимает, что чужие жизни ставит под угрозу?
Генерал не ответил. Я испытал двойственное чувство. С одной стороны, мне было почему-то стыдно за отца — неужели он действительно не осознает, какая власть заключена в такой лжи? А с другой стороны, мне было жутко, ведь я легко мог представить себя на месте того мальчика и знал, что мог бы поступить так же, выдумать Мистера.
— У него, похоже, есть машина, — говорил Константин Александрович. — И место, где он все это делает, прежде чем выбросить останки в лес. Гараж на отшибе или погреб. Скорее погреб. И вот еще что, — добавил он. — Его привлекают ребята очень определенного типа. Лет десяти-одиннадцати, не тихони, не чистюли, без физических недостатков. Не пай-мальчики, не домашние дети, такие, что любят погулять, побеспризорничать. Лица у всех шестерых похожие. — Генерал замолчал. — Бодрые, ясные. Про таких даже в одиннадцать лет скажут не «какой хороший мальчик», а «какой хороший парень». Я все думал, какая-то мысль у меня вертелась, — генерал чиркнул спичкой, ко мне на крышу потянуло табачным дымом, — что-то они мне напоминали. А потом вспомнил. Несуразица вроде, а в голове вертится. В детстве, когда в войну играли, пойдешь в лес, найдешь орешник постарше, такой, чтобы ветки были матерые, раскидистые. В середину его залезешь — а там тонкие прутья, совершенно прямые, будто из другого корня, чем ветки эти корявые. Срежешь такой прут — и лук из него, и стрела, и что угодно — гибкий, резкий, упругий, словно самую лучшую силу из земли тянул. Смотрю на фотографии мальчиков — и орешник этот вспоминаю. Может, это я сам себе придумал, но мне кажется, что он в них это чувствует. Видит издалека. И выбирает.
Я замер. Константин Александрович говорил то, чего не мог знать. Это была моя тайна: я срезал такие ореховые пруты и прятал в крапиве за забором, они были моим оружием против запутанного, завешанного паутиной, дремучего леса. С таким прутом, превращенным в шпагу, в меч, словно с заемной смелостью, входил я в густоту чащи и знал, что она не властна надо мной.
Константин Александрович рассказал об усиленных кордонах на всех пригородных станциях нашего направления; о военных вертолетах, облетающих местность; о солдатах, прочесывающих леса; о проверках картотек, о десятках уже, по ходу расследования, раскрытых преступлений; о специальных милицейских постах, маскирующихся под грибников, купающихся, рыбаков; о группе немедленного реагирования, готовой выехать по любому сигналу; о том, что дело на контроле и в МУРе, который привлекли помочь областному угрозыску, и лично у министра внутренних дел; о том, что убийцу наверняка вот-вот поймают, кольцо сжимается, он обязательно совершит какую-то ошибку, которая позволит его опознать.
При этом родители не думали о том, чтобы увезти меня с дачи и оставить в городе, пока маньяка не поймают. Никто даже не заговорил на эту тему. Наоборот, они сидели придавленные, беспомощные, мать переживала, сжимала пальцы, приподнимала руки, будто молила кого-то свирепого о пощаде.
И я понял, что где-то уже видел такие движения, такие материнские мольбы; вспомнил альбом репродукций Дрезденской галереи, привезенный отцом из ГДР, который я тайком листал; картину Брейгеля Старшего, где были снег, рыжие кирпичные дома, хмурое небо, псы, деревья — и люди в красном на конях, рассыпавшиеся по деревне, волокущие за руки женщин, убивающие младенцев.
Отцы и матери на картине так же всплескивали руками, падали на колени у стремени, безучастно смотрели в сторону желтых проталин, плакали у стен домов. Никто не вступился, не схватился за вилы или косу, жители деревни выказывали не покорность даже, а изначальную готовность принять самое глубокое страдание.
Я бы, может, и хотел уехать с дачи, но родители не могли сломать привычный ритм жизни, поступить иначе, чем всегда, резко и жестко — об этом не шло и речи. Взрослые беспокоились об опасности, грозящей ребенку, но оглядывались на соседей, тоже живших на дачах с детьми, убеждали себя не поддаваться панике — словно и здесь играла свою роль привычка терпеть и подчиняться власти, имеющей форму обстоятельств, ожидать своей судьбы, как те мужчины и женщины на картине Брейгеля. А властью был Мистер, Мистер-приходящий-из-леса, Мистер-забирающий-детей. Никто из дачных обитателей не тронулся с места, никто не увез ребенка, все жили, будто загипнотизированные удавом.
Чем уверенней Константин Александрович говорил о постах, вертолетах и спецгруппах, тем яснее я понимал, что он просто успокаивает родителей. Вопреки запрету я ходил в лес, гулял по окрестностям, еще не зная, зачем я это делаю, только напитываясь впечатлениями, которые потом должны были подсказать мне некое действие.
И, например, собирая землянику на солнечной стороне железнодорожной насыпи, где отстаивались вдалеке от станции в ожидании переформировки грузовые составы, я чувствовал порой, как зловеще липко пахнет протекший на гравий мазут, как странно хищными выглядят красные, усеянные мельчайшими волосками рыльца ягод, как темна вода в пруду и как лес, отражающийся в ней, так же отражается и во взгляде, не пропуская зрение внутрь себя, словно вся природа была заодно с Мистером.
Гараж… Машина… Погреб… Останки… Нельзя сказать, чтобы я не верил словам генерал-майора, но почему-то мне казалось, что он что-то недоговаривает или не понимает. Мистер уже успел стать для меня существом потусторонним, и логичные, ясные выкладки Константина Александровича, толковавшего о существе из плоти и крови, противоречили моим размышлениям; мне чудилось, что я вижу дальше, глубже, чем старый сыщик.