Год кометы — страница 34 из 47

— Солдатские патрули наверняка его встречали, — сказал Константин Александрович. — Может, и не раз. Но он простой, хороший советский человек. Его не узнать.

— То есть он выглядит как нормальный? — переспросил отец, выделив интонацией слово «нормальный».

— Советский, именно советский, — ответил генерал-майор. — У меня есть одна догадка. У него должна быть какая-то специфическая вещица, которая к нему людей располагает. И показывает, что он — лицо ответственное, не власть, но близко к тому. Повязка народного дружинника, значок «Зеленого патруля», удостоверение инспектора рыбоохраны, что-то похожее. Общественник.

Советский человек, думал я, пропустив последнее слово генерала мимо ушей. Советский человек. Мистер. И никак не мог понять, почему не верю в убийцу, ищущего удовольствия в мучительстве. Конечно, это не укладывалось в мою картину мира, но было еще какое-то обстоятельство, какая-то подсказка.

Советский человек. Мистер. Мистер советский человек.

Озарение пришло.

Сколько их было описано в детских книгах — разнообразных «мистеров», неприметных рыбаков, охотников, туристов, ученых-почвоведов, фотографов-натуралистов, собирателей гербария! Даже опытный глаз пограничника не узнавал в них нарушителя границы, шпиона, диверсанта, дьявола во плоти, перешедшего контрольно-следовую полосу в ботинках, оставлявших следы копыт, чтобы убивать, отравлять колодцы, закладывать мины, сеять зло, столь же ожесточенное, сколь в конечном счете и бессмысленное, зло ради зла, или разведывать военные секреты.

В час сумерек, во время без теней являлся он, оборотень, идеальный подменыш, более советский, чем любой советский человек. Неуязвимый, будто бы зеркальный, он шел по нашей земле — абсолютный «не наш», выходец из запредельного мира, проповедующего уничтожение Советского Союза, живущего только ненавистью к СССР. Он оставлял за собой смерть, разорение, страх, отводил глаза заставам, обманывал крестьян, горожан, кого угодно. И только одно, как ненавязчиво подсказывали книжки, было страшно ему — детский взгляд. Только ребенок, неискушенный ребенок мог опознать его.

Вот почему Мистер убивает детей — они ему опасны! Аэродром, военный аэродром по соседству, все в поселке знали секретные сведения, что тамошний авиаполк первым переоснастили новейшими истребителями МИГ-29. «Полк достиг боевой оперативности», — пересказывали мы с товарищами кем-то подслушанные на станции слова, повторяя их как заклинание; «полк достиг боевой оперативности»! Вот зачем сюда явился Мистер, он кружит около аэродрома! И точно, как и написано в книгах, никто не верит, что он шпион, думают, просто убийца!

Мог ли я рассказать о своей догадке взрослым? Зачем, ведь согласно расхожему сюжету они обязаны были не поверить мне, не внять предостережению.

Пожалуй, я впервые с грустью и сожалением осознал ограниченность сил Константина Александровича, прежде представлявшихся мне безмерными.

Константин Александрович был сыщик, он служил в МУРе — но я чувствовал, что здесь он бессилен. Он был — милиционер, ловил воров, бандитов, убийц — человеков; что он мог противопоставить неуловимому, потустороннему Мистеру? Милиция шпионов не ловит, а если ловит, то не поймает, — гласил еще один художественный канон.

Да и оперативники КГБ на черных «Волгах», с пистолетами и удостоверениями, в серых пиджаках, могли появиться только в самом конце, чтобы арестовать, скрутить уже разоблаченного Мистера.

Я был внук деда Михаила, потаенного разведчика, внук деда Трофима, солдата-танкиста; и наконец я мог доказать, что я их достоин. Я с радостью почувствовал, что наконец-то оказался на правильной стороне, обрел твердую почву под ногами.

И я стал думать, с каким оружием пойду на Мистера.

У отца хранилась на антресолях охотничья двустволка; два или три раза в год он, расстелив на полу брезент, разбирал ее и чистил. Мне позволялось держать масленку, уносить грязную ветошь и один, всего один раз посмотреть в стволы, отсоединенные от приклада; два идеально круглых отверстия казались ходами в бесконечность.

Наверное, я мог бы даже попытаться стащить ружье — но чувствовал, что оно не поможет в охоте на Мистера. Точнее, если взять ружье, то охоты не выйдет — оно послужит своего рода поплавком, спасательным кругом, страхующим от погружения в глубины, не пустит в те пространства, где водится Мистер.

В ящике письменного стола отца лежал немецкий штык-нож; отец нашел его, будучи мальчиком, в грудах военного железа — разбитых танков, орудий, машин, платформ бронепоездов, которые свозили переплавлять на завод «Серп и молот» в Лефортове. Порой, когда отца не было, я тайком доставал штык-нож, потемневший, покрывшийся патиной клинок; но для этого оружия ничья рука уже не могла стать рукой хозяина, оно, пожалуй, само выскользнуло бы из моей ладони, чтобы лечь в пальцы Мистеру.

Была еще финка, та самая, которой играли в «ножички», сделанный втайне от родителей подарок Константина Александровича. Но в поисках Мистера и против Мистера финка помочь не могла — как и немецкий штык-нож, она бы приняла сторону диверсанта, человека с тысячей обликов, умеющего и изобразить солдата, и прикинуться вором.

Что-то я упустил, неправильно понял, что-то не сходилось. Только ребенок может опознать его. Ему страшен только взгляд.

И я осознал: я должен выйти безоружным, узнать Мистера — и своей гибелью, самими ее обстоятельствами, — кто-то запомнит, куда я пошел, кто-то увидит меня за несколько минут до встречи с Мистером, заметит марку его машины, — подать сыщикам знак, который безусловно приведет к поимке Мистера, сделает меня последней жертвой, которая и погубит его, достанет с того света.

Я скоро уверился, что иного пути нет; была в моем замысле восхищавшая меня точность соответствия воспитавшей меня советской вере, считавшей жертву за высшее деяние.

Еще раздумывая, как мне поступить, я вспомнил, как год назад в соседнем поселке рядом с воинской частью, с танкодромом, снимали кино. На поселковой площади устроили помост из старых досок, над ним — виселицу буквой П; там по сценарию должны были повесить партизанского связного.

«Одолженные» съемочной группой солдаты из воинской части, переодетые в немецкие мундиры, оцепили площадь; туда собрали местных жителей, попросив их достать из сундуков старую одежду, а у кого не было — тому выдали пиджаки, зипуны, шаровары, сапоги и лапти. Мы с приятелями прибежали туда смотреть, как снимают кино, но никакой магии съемочной площадки не почувствовали, зато ощутили другое: солдаты, сержанты и старшины как-то слишком ловко, буквально за полчаса, освоились в немецкой форме. Мне казалось почти преступлением просто надеть ее, я думал, что им, должно быть, будет хотеться сорвать с себя чужой мундир, чтобы не запачкаться внутренне. А оказалось наоборот, словно был какой-то злой, волнующий соблазн оказаться в «шкуре врага», побыть фашистом.

Они так слаженно выстроили цепь, так натурально, подгоняя прикладами, сгрудили на площади народ, что это нельзя было объяснить одним желанием развлечься после казарменной скуки, вкусом кратковременной власти. Я представил, каково это — смотреть на все изнутри немца, — и вдруг понял рьяную свободу, которую давала им эта роль. Все властные установления, все символы, всё специфически советское, от одежды до слов, согласно роли должны были вызывать у них ненависть или, градусом ниже, брезгливое презрение. И вот эта возможность легально вытереть сапоги красным флагом, — в фильме была и такая сцена, правда вместо флага использовали красную тряпицу, — и подгоняла их, жгла руки; «защищенные» немецким мундиром, образом нечеловека, которому ничего не дорого, солдаты, — прикажи им режиссер, — кажется, спалили бы поселок, загнали бы людей в горящие избы.

Местные жители, согнанные солдатами, тоже переродились; и вдруг — без команды режиссера, памятью и наитием — люди сняли шапки, и открылась выворачивающая душу обнаженность голов, одиночество каждой головы перед петлей. Тела были стиснуты друг другом, а головы оказались будто в стратосфере, в разреженном пространстве, где веют холодные ветры с оттенком вороненой бритвенной синевы; и смысл жеста — снять шапку, — признание единства смертной доли, единства судьбы, — больно врезался в сердце.

То, что происходило дальше, уже не воспринималось как съемка, как нечто ненастоящее, поэтому я не буду ссылаться на актерство и момент условности.

Подручные палача, двое полицаев, выволокли на помост того самого партизанского связного. Он отбивался, брыкался ногами, словно почувствовав, что происходящее уже вышло за пределы власти режиссера, что здесь разыгрывается картина много древнее, чем эпизод Великой Отечественной войны, и картина эта самовластна, как бунт, как водоворот — стихийна.

Связной оказался мальчишкой, почти что моим ровесником, чуть постарше — лет, может, тринадцати-четырнадцати. Незаметный стороннему взгляду импульс прострелил толпу — не ужас, не страх, не сопереживание, а первая волна завороженности.

Режиссер и точно и неточно выбрал актера на эту роль. Светловолосый, с правильными чертами лица, мальчишка был слишком приметен для связного. Ни растерянности, ни страха, ни забитости, гордость, смелость — им заинтересовался бы первый же патруль. Но в другом смысле выбор был сделан верно: заломив руки, полицаи пытались засунуть головой в петлю маленького героя, рожденного и воспитанного с заделом добра и веры в жизнь.

Мальчишка был крепкого сложения, из него вырос бы — будущее уже отменилось казнью — рослый, сильный мужчина. Но вдруг, когда его взяли за волосы, чтобы принудить вытянуть шею, перестать сопротивляться, — вдруг как наваждение, как нечто подсмотренное исподтишка, засияло нежным светом беззащитности его горло.

Я не знаю, видел ли кто-либо из стоявших то же, что и я. Думаю, что если не видел в таких подробностях воображения, то чувствовал — наверняка.

Благодаря этой вспышке, этому видению горла, которое вот-вот захлестнет петля, толпа и жертва сошлись в немыслимой, братской, сестринской, родительско-детской близости. Так дорог был каждому этот мальчик на помосте, что, — инверсия чувства, — его нельзя было, невозможно не отдать палачу!