Год кометы — страница 37 из 47

Мог ли я догадаться, что Иван использует ложь как инструмент? Тот, кто лжет, имеет власть над верящим ему; Ивана интересовал обман не сам по себе, как то бывает с выдумщиками и фантазерами вроде меня самого. Обман для него был формой власти, создавал эту власть; из ложных предпосылок он выращивал истинное чувство, истинную привязанность, и, кажется, именно этим и упивался.

Но такие размышления были за горизонтом моих возможностей.

Я ночью думал о том, что ты вчера рассказал, — вдруг заговорил Иван. — Ты прав. Мистер действительно шпион или диверсант, иначе его давно бы поймали.

После схватки с валуном-Генералиссимусом я был готов к тому, что Иван отдаст мне по-военному четкий приказ, как ловить Мистера; он медленно, одолевая усталость, продолжил:

— Это твое задание. Только твое. Я не смогу тебе помочь. Я его только спугну. Или он меня убьет. — Иван на секунду прикрыл глаза, как бы обозревая изнутри обессиленное тело, и у меня перехватило дыхание от искренности его слов, от признания слабости.

— Я бы рискнул, все равно рискнул, — сказал Иван. — Но у тебя получится лучше. А я буду тебе помогать, чем смогу.

Может быть, я бы в конце концов и опамятовался, сделал бы вид, что ничего не было, — даже ценой разрыва отношений с Иваном, — если бы не одна деталь, одно обстоятельство, которое перерешило и закрепило все.

Говоря со мной, Иван разволновался, кровь прилила к его обычно бледному лицу, из левой ноздри медленно, переполняясь сама собой, вытекла густая багровая капля крови. Иван уловил мой взгляд прежде, чем почувствовал соленое шершавое тепло над губой, вынул из кармана лежащей на досках причала рубашки платок, промокнул кровь, оставив на коже розовый отпечаток, и, как бы вынужденно извиняясь за неприличное, сказал:

— Слабый сосуд.

Вот эта фраза — «слабый сосуд», — она и решила все. Пока — секунду, две, вечность — капля текла по бледной коже, я чувствовал плотское вожделение к крови Ивана, насыщенной, преисполненной багреца. Я был влюблен в человека, чей организм, волнуясь, буквально источает кровь, ощущал ущербное превосходство моего тела и свое назначение — охранять, беречь Ивана, чтобы ничто не нарушилось в этом великолепном, вызывающем умопомрачительный восторг и тревожную жалость высшем существе.

«Слабый сосуд». Тело Ивана было «слабым сосудом», а я — так решила жизнь — стал стражем сосуда, затем я родился на свет. И я поймаю Мистера, чтобы Иван остался невредим, чтобы он не отправился на безнадежную охоту, которая закончится его гибелью.

ЛОВЛЯ НА ЖИВЦА

День за днем я упорно бродил по пустынным дачным окрестностям, стараясь, чтобы никто знакомый не заметил меня — и чтобы меня заметил тот, страшный, незнакомый — Мистер. Редкие встреченные люди открыли мне, что в каждом, почти в каждом есть тайная жизнь, которую можно подсмотреть в замочную скважину случайного мгновения, если уметь и хотеть видеть.

Началось все с велосипедиста, это был деревенский почтальон, я потом узнал его, но сперва увидел просто человека на велосипеде. Он ехал полем, пшеничным полем, въезжая на взгорок, пригнулся к рулю, и на мгновение показалось, что педали крутит безголовое тело в темных брюках и штопаном, в наростах латок, пиджаке. Обезглавленный мертвец мелькнул — и снова передо мной ехал человек, но я уже ощутил укол страха. Велосипедист подкатил ближе, и я испугался еще сильнее — но уже не его, а велосипеда.

Велосипед предстал как зловещая пыточная машина — крутятся спицы, способные оторвать, если сунешь, палец, заостренные зубцы «звездочек», металлически похрустывая, перебирают, проматывают цепь, которая может раздробить суставы.

Но самый ужас почему-то был в никелированных рогах руля, на котором, как упитанная улитка, прицепился блестящий звонок с железным «ушком». Я подумал, что если ездок позвонит сейчас, сигналя мне, это и будет последний громкий звук, который я услышу в жизни. Велосипед, тихие его шины, петляющий неприметный след… Никто даже не подумает связать убийство и велосипедную колею, тут много следов на дороге, а потом, это нелепо — убийца уехал на велосипеде. Мы одни в поле, видны всем — и никому, никто не смотрит, это миг, удобный для злодейства, тот самый «недобрый час». Велосипедист промчался мимо, кивнул, и только тут я понял, что это знакомый почтальон.

Затем были другие. Мужчина ранним утром нес по обочине шоссе большой прямоугольный кусок зеркального стекла. Он проходил гиблый поворот, где часто случались аварии, в кювете густо росли пропитавшиеся пылью обочины ольхи, а на них висели обесцветившиеся, замызганные венки; казалось, что в мусорной берлоге леса живет монстр, пожирающий людей и машины.

Зеркало было слишком велико, чтобы нести его под мышкой, и мужчина держал его перед собой, подложив под ладони вчетверо сложенную газету. От этого очень остро — в буквальном смысле — ощущалась режущая, с раковистым изломом, кромка зеркального стекла. Я шел ему навстречу — и двигался навстречу себе самому, отраженному в зеркале. Сбоку были гнилые ольхи, кювет, из которого никогда не выгребали мусор автокатастроф, и он копился там — битые фары, искрошившиеся стекла, куски обшивки, резиновые удавки прокладок, сгустки масла, свечи, потекшие аккумуляторы. Я шел и ждал, что из-за непроницаемой амальгамы, как бы изнутри отражения, изнутри моих собственных черт вдруг возникнет лицо, бородавчатое, в красных тугих желваках, какие бывают на листьях осины, лицо сатира, лешего. Я оцепенею, без слов все понимая, сам сверну в лес, а на дороге останется только зеркало, прислоненное к корявой ольхе, отражающее темные заросли с другой стороны шоссе.

Был еще грибник, старик, в любую погоду ходивший в черном дождевике, с большим обтерханным лукошком и длинным кухонным ножом, истончившимся от заточки, превратившимся в тонкий стальной щуп, который гибко проскользнет сквозь закаменевшие от испуга мышцы, протиснется под ребра, узким, как птичий язык, острием нащупает во внутренних потемках тела самое сокровенно-живое — и одним проникающим касанием остановит жизнь. Старик бродил в дальних осинниках, ворошил палкой листву, хотя подосиновикам было еще не время, и казалось, что он ищет какой-то встречи, какого-то узелка в перепутанном клубке малых лесных тропинок.

Был магазинный сторож, собиравший днем малину и вечером перед дежурством носивший на станцию продавать. В знойной, горячечной духоте лесных полян, залитых ослепляющим солнечным светом, в густых цепких зарослях малинника, где только слышишь, а не видишь, где зудят слепни и комары, еще больше сгущая духоту, сторож двигался бесшумно, обдирая, стряхивая малину с ветвей в бидон, привязанный к поясу. Одетый в темное, плотное, чтобы не чувствовать укусов и колючек, он внезапно возникал из проломов в малиннике в белой своей шляпе, и шляпа, скрывавшая глаза, неестественно, стерильно белая, резко контрастировала с руками — большими, лопатообразными, покрытыми побуревшей сукровицей малины.

Сок ягоды, созревающей во влажной духоте за два-три дня, въелся глубоко в кожу. Опустив испачканные руки, сторож стоял, отдыхая, в пустоте перекрестка лесных просек у красного квартального столба. В малиннике отсвечивали матовым исподом листья заломленных малиновых кустов, и казалось, минуту назад там кто-то дрался, метался, пытаясь высвободиться, отсюда — разор, сломанные ветви. Сторож стоял, перекуривая, утирая пот, но виделось, что не малину он там собирал, что в глубине листвы, скрытое ветвями, лежит чье-то тело.

В один из дней я забрался совсем глубоко в лес, туда, куда мы лишь изредка доходили с родителями, когда осенью на пнях и трухлявых валежинах высыпали опята; там росли высокие, тяжеловесные, далеко друг от друга отстоящие ели. Они затеняли землю, не давая пробиться подлеску, понизу стелился мох, и в пространстве между землей и нижними отсохшими ветвями скопился незримый дневной сумрак, подпитывающийся бесконечным тлением опавшей хвои.

Прель, кисловатая сырость были в воздухе, меж еловых корней разрасталась трехлистная кислица. Из прогнившей колоды выперли сморщенные, как мозг, желтые грибы; ведьмиными кругами торчали по земле бледные поганки, отороченные по краю шляпки трупной белесой зеленью. Я шел, и мне казалось, что мое присутствие оживляет ведьмины круги, они ширятся, разбегаются, как капли на воде, старый еловый лес раздвигается, открывая мне коридор, путь в глубину чащобы.

За деревьями что-то мелькнуло: бродяжье логово из досок и рубероида, устроенное в старом танковом окопе. Возникло ощущение, что в логове кто-то или что-то есть; не обязательно человек, животное, может быть, топор, нож, гвоздь, молоток, который прикидывается просто украденным, а на самом деле им проломили кому-то голову.

Вдруг как спасение пришла мысль, что бродяжья землянка сделана в танковом окопе, где стоял, может быть, Т-34, а значит, место, пусть и оскверненное, не может быть окончательно дурным. Представив себе танк, замаскированный ветками, размесивший гусеницами податливую лесную грязь, я шагнул внутрь.

Изнутри бродяжья хижина казалась желудком гигантского зверя; с потолка свешивались тонкие древесные корни, похожие на кровеносные сосуды или щупальца; от стен пахло гнилью и сыростью земляной утробы. Когда глаза привыкли к сумраку, я рассмотрел нары у стены, человечьи гнезда из засаленного тряпья, пол, заваленный на глубину щиколотки объедками, бутылками, консервными банками, окурками, гнилыми капустными листьями — наверное, украли в магазине на станции кочны. На высоком и толстом чурбаке теснились десятки свечных огарков с мертвыми, мучительно изогнутыми рыльцами фитилей, все было засыпано горелыми спичками.

Здесь ли прячется Мистер? Внезапно мне стало так страшно, что я побежал, не разбирая дороги, домой, представляя, как умираю там, раненый, среди гнили и грязи; эта отвратительная смерть явилась мне так реально, что я отступился внутренне от намерения поймать Мистера. Мне казалось, что и Иван, прежде с восхищением слушавший мои истории про безголового почтальона или сторожа с окровавленными руками, повторявший, что я все ближе и ближе к цели, что у меня верный взгляд, теперь как-то устал, разочаровался в охоте, будто думает, что ошибся во мне, я — не тот, кто способен опознать Мистера. И я лишь большим усилием воли запретил себе пойти к Ивану и отказаться от поисков; еще один день, сказал я себе, еще один день, еще одна попытка, а потом — все.