Предметы, потерявшие свою пару или сообщество, — одинокая варежка, ботинок, оставшийся без второго, отданного в починку, оброненная во дворе костяшка домино — звали понять, как проживают они свою неполноту.
Зная, что буду наказан, я ронял иногда чашку, чтобы испытать момент невосстановимости предмета и необратимости времени. А взрослые старались обучить меня аккуратности — для них порча, поломка, даже нечаянные, приравнивались к преступлению. Они жили так, словно вещей есть некое конечное число, одну разбитую рюмку нельзя заменить другой, она выбывает безвозвратно, и в пределе, неаккуратно относясь к вещам, можно остаться вообще без них, провалиться в каменный век, к шкурам, палкам-копалкам и топорам из кремня.
Взрослые будто постоянно чинили мир, постаревший, износившийся, потраченный, небрежно использованный; им казалось, что ущерб происходит от старости вещей. Но когда отец обмазывал известкой дачный фундамент, потрескавшийся от весеннего буйства земли, мне казалось, что это не старость фундамента виновата — внутри трещин спрятано будущее, оно прорастает, как трава или кусты на старых фасадах, крошит кладку.
Мне иногда ставили слушать классическую музыку, но меня мучили ее гармонии, я чувствовал, что мир устроен не так, в нем нет слаженности, стройности, и искал иных звучаний, которые отвечали бы моему рисунку чувств. И обретал их на Немецком кладбище, куда мы ездили несколько раз в год прибрать на семейном участке.
Звезды, погоны, орудийные стволы, самолетные пропеллеры; капитаны, майоры, полковники, — на каждой третьей или четвертой могильной плите были их лица, еще моложавые. Кладбище беспристрастно свидетельствовало, чем страна занималась целый век, куда делись ее мужчины; насыщенность войной была такова, что мне порой казалось — на деревьях начнут расти ордена и медали вместо листьев.
Среди старых могил часто встречались немецкие прошлых веков: какой-нибудь Ганс Якоб Штрауб, врач и аптекарь. Фамилии на русском и фамилии на немецком чередовались, словно то был общий список потерь после яростного боя. Казалось, покойникам неуютно там, под землей, они лежат в могилах как в окопах, и какой-нибудь усопший генерал уже взял на себя командование, чтобы выкинуть с нашей земли немецко-фашистских захватчиков.
Чем более тихим, успокоенным представало кладбище в ясный осенний день, тем страшнее, глубже и упорней казалась подземная борьба, заменившая вечность не верившим в нее. Кладбищенская земля, взопрелая, изрытая, часто проваливалась, вспучивалась, выворачивала камни, топила в себе ограды, наклоняла памятники, выдавливала наружу древесные корни — и мнилось, что это следы подземных атак: не помнящие себя, распознающие лишь вражеское, покойники роют ногтями подземные ходы, штурмуют склепы, вламываются в чужие истлевшие гробы.
И вдруг гулко и страшно, мгновенно набрав силу, звучали над кладбищем аэродинамические трубы соседнего авиационного завода, где еще в войну испытывали истребители, обдувая их сжатым воздухом. Ревел доисторический зверь, мастодонт из мастодонтов, голос его был больше кладбища, больше города, он останавливал даже глухую подземную войну, подвешивал в пустоте сбившееся с такта сердце; мощь звука достигала таких величин, что становилась звуком мощи.
А родители как ни в чем не бывало убирали участок, соскребали постоянно расползающийся мох со скромных плит, выметали листья. Я же убеждался: да, мир построен на разладе, да, мои ощущения правдивы, как правдиво ощущение близости ненастья, высокого давления, грозовой наэлектризованности воздуха. Рев аэродинамических труб над могилами родных становился звуком прошлого, звуком истории, звуком ее беспощадной стихии, и я почти благодарно вслушивался в него. Он физически внятно объяснял мне, какие силы разрывали, давили, кромсали нашу семью, эхо каких событий живет в ней; срывал покровы, обнажая самое нутро, самую суть.
НАСЛЕДСТВО МЕРТВЫХ
С рождением ребенка наново пробуждается семейный рок, вступают в действие его отсроченные силы; меняется рисунок отношений, ибо теперь в них есть новый центр притяжения.
Все, что связывает людей, приязни, распри, неразрешимые противоречия, ставшие уже формой существования, — теряет статичность, переходит в действенную фазу. Над колыбелью младенца сталкиваются не только воли и характеры, но и все это совокупное наследие, которому предстоит либо пребыть в нем, в ребенке, неизменным, либо «сняться», либо исчерпаться в жизни нового существа.
Но каждая, вероятно, семья СССР оказалась «перегружена» историей; семейное пространство ни от чего не защищало, утратило всякую автономию. Слишком многие погибали, умирали раньше естественного срока, и семья существовала под историческим обстрелом, постоянно подстраиваясь под интенсивность потерь, перекраивая себя, находя вынужденную замену выбывшим значимым фигурам.
Наверное, так существует любая семья в любое время. Но есть, видимо, пороговое значение потерь, за которым происходит качественная перемена. Семья перестает быть развернутым во времени совместным бытием, построенным на ценностях и смыслах, упрощается, переходит к реактивному существованию, к обитанию внутри непрозрачных зон, где можно укрыться от времени и государства.
Такая семья существует как фокус исторических и социальных разломов. И ее «разрешающая способность», ее примирительный потенциал ниже, чем сложность социально-исторической конфигурации, которая на нее проецируется; число наличных противоречий заведомо превышает возможности их снятия.
Ты рождаешься внутри определенных отношений, становящихся для тебя «семьей» просто в силу инерции языка: отец, мать, бабушки, сын, внук. В них есть близость, тепло, искренние чувства. Но, по сути, они есть многослойный, сложно организованный конфликт, тем более непримиримый, что конфликтность не от личностных качеств. Жизнь ребенка в такой семье совершенно не обязательно ужасна, он может быть всеми любим и обласкан, но он все равно чувствует, что под покровом бытового сосуществования, согласованности совместной жизни, достигнутой как навык, лежат тектонически активные пласты, пропитанные отнюдь не символической кровью.
Ребенок растет в поле конфликта, который превышает его познавательные способности, его горизонты понимания; он вырастает по сложной форме этого конфликта, наследуя историческую тревогу как фон и среду жизни.
Имя и фамилия — первая, самая крепкая связь с семьей; но часто мне вовсе не хотелось иметь ни имени, ни фамилии; я пугался, когда видел, что мое имя куда-то вписывают, оно остается где-то среди бумаг, например в регистратуре поликлиники, уже недоступное и неподвластное мне, но «сигналящее» о моем существовании.
Я словно бы знал, как собираются и копятся досье, как годами лежат в картонных папках анкеты и личные дела, как бюрократическая машина стремится крепко-накрепко «сшить», соединить человека и его имя, чтобы ни он, ни оно не убежали друг от друга и личность всегда была точно идентифицирована.
Страх поименных списков, страх, что имя и фамилия станут веревочкой, которая привяжет тебя к репрессированным родственникам, страх, что могут арестовать за одну только фамилию, если она выдает преследуемую национальность, — все эти неведомые мне как опыт страхи будто оживали в боязни иметь имя. И порой не было удовольствия больше, чем написать его карандашом — и выборочно стирать буквы ластиком, наблюдая, как оно становится едва узнаваемым, а потом остаются только несколько букв, которые никакое прозрение, никакая проницательность не соберут воедино.
Когда-то я придумал, что заведу себе имя, про которое никто не поймет, что это имя. Я буду зваться, скажем, Плексиглас или КПРБ-ЗТ, Тихий вечер или Прогноз погоды на завтра. Все будут думать, что это просто случайные слова, а я буду внутренне звать себя так и постепенно отъединюсь, отодвинусь от своего внешнего имени и однажды хитро вывернусь из него, сброшу, как старую кожу.
У матери на работе была телефонная книга Москвы. Когда она брала меня с собой, я наугад открывал эту книгу и проваливался взглядом в колонны Кузнецовых, Маточкиных или Шимовых, ввинчивался в толпу; было наслаждением знать, сколько фамилий существует на свете, и если однажды все люди решат переназваться, никакая сила не восстановит первоначальных имен.
Поэтому, когда меня приводили в Александровский сад к Могиле Неизвестного Солдата, я чувствовал, что это высшая награда — позволение быть неизвестным, и с грустью понимал, что она отдана кому-то одному и повторение невозможно.
Но был и второй страх, парадоксально связанный с первым. Я помню жутковатое ощущение собственной недостоверности, которого не превозмочь ни уколом булавки в палец, ни всматриванием в зеркало; существую ли я, являюсь ли кем-то, если обо мне нет никакой бумаги? Защищен ли я, так сказать, от случайного развоплощения, от непризнания в качестве себя самого, если мое имя никаким документом не скреплено с моей внешностью — и с внутренней личностью тоже? У родителей есть паспорта, удостоверения, пропуска — а у меня?
Я даже сказал об этом страхе родителям, и мать, пробуя меня успокоить, показывала мне свидетельство о рождении, но зеленая книжица меня не убедила. Она удостоверяла факт рождения, но отнюдь не факт моего дальнейшего существования. Мне показалось, что родители что-то скрывают, что должна, обязана быть какая-то бумага именно про меня, а они ее, наверное, потеряли, или не получили, или там написано обо мне что-то ужасное, там стоит какой-то штамп селекции, выбраковки, знак неблагонадежности.
Отец и мать устали меня уговаривать, объяснять, что никакого другого документа обо мне нет, перешли на повышенный тон. А на следующий день бабушка Таня подарила мне склеенный из тетрадки, нарисованный от руки паспорт с вклеенной фотографией и гербом, срисованным красным карандашом с монетки. И хотя я понимал, что вечером же, прислушиваясь к ссоре, она его нарисовала, рукодельный паспорт мгновенно успокоил меня. Я даже не т