Год кометы — страница 41 из 47

Мне показалось, что отчасти я виноват в отъезде, я не мог поверить, что он может быть благом, ведь здесь остались дом и беседка, которые быстро разрушит непогода, ведь на оставшихся без пригляда и заботы строениях словно появляются особые метки, внятные дождю и снегу — сюда лить, сюда сыпать, сюда налетать!

Я, как и взрослые, почувствовал, что соседи уехали накануне чего-то; будущие перемены пребывали в тени, подкрадывались незаметно, тихо, но занимая весь горизонт событий, и отъезд, как сигнал военной тревоги, стряхнул с них невидимость.

Однажды я заметил, что на участке напротив кто-то есть; я был убежден, что это вернулась семья моего товарища, что они не уехали ни в какой Израиль или вернулись даже оттуда — ради старого дома, ради беседки, которые нельзя бросить. Я решил тут же зайти к ним, открыть моему товарищу, как я ждал его.

Но у крыльца дома громоздилась груда чужих вещей, по заросшим тропкам разгуливал юноша, лет на пять или шесть старше меня, а с тыльной стороны дома скрежетал гвоздодер, взвизгивали гвозди досок, снимаемых с окон.

Уклад соседского участка был создан людьми, любящими аккуратность и уют, сентиментально относящимися к цветам и птицам, немного скучными и милыми в привязанности к деревьям, выращенным не ради яблок, а ради их вида, тени, шелеста.

Юноша бродил, заранее этим укладом раздраженный, выбирающий, к чему бы тут придраться, что потрогать не отломится ли, что как бы случайно поддеть, опрокинуть, пнуть, разбить; наконец, он задел плечом, уронив, садовый флюгер, затем наступил на мясистые листы отцветших среди травы тюльпанов.

«Только бы он не пошел к беседке», — подумал я. И он пошел к беседке, забрался внутрь, стал двигать по столу стеклянную вазочку, раздумывая, не столкнуть ли ее в щель в полу; он скучал, томился, ему не нравилась дача, он не понимал, зачем он здесь, но на всякий случай осматривался, принюхивался.

Главное, что меня поразило в нем, — это пластика; он был похож на крысу, крота или землеройку, умеющих найти тончайшую трещину, вгрызться в нее, протиснуться там, где застрянет любое другое живое существо.

Когда-то курятник других наших соседей начал обхаживать хорек. В первый раз его спугнула собака, но хорь стал приходить каждую ночь, искать лазейку. Куры квохтали, сосед потерял сон, обил курятник листами железа, завел еще одного пса, — он кормился со своих несушек, каждое утро шел на станцию торговать яйцами. Но хорь не отступался; сосед не раз садился с ружьем его караулить, стрелял в мелькнувшую в темноте тень и убил двух кошек; одна была домашняя, любимица семейства, он рассорился с ее владельцами, которые донимали его попреками, задумал окружить курятник колючей проволокой и пустить по ней ток — его бесило, выводило из себя, что он, бывший старшина-сапер, строитель и добрый охотник, не может справиться с мелкой паскудной тварью. А хорь будто чувствовал, как беснуется старшина, исчезал, давая передышку, потом приходил снова, пока однажды сосед не напился и не забыл запереть дверь в курятник.

Наутро, похмельный, нутряно плачущий, он выносил одну за другой и зачем-то раскладывал на траве белых, запятнанных кровью кур; они лежали кучками перьев, старшина перекладывал их, звал по именам, а темный лес за забором был полон злорадной радостью, неистовством хоря, перерезавшего всех куриц, три месяца, — годы для мелкой твари, — ждавшего оплошности хозяина курятника.

Верткий, ушлый, по-звериному чуткий, юноша будто почуял мой взгляд, обернулся. И я узнал его в лицо: это был тот провожатый, игравший роль идеального пионера, что встречал нас с матерью во Дворце съездов, наслаждавшийся тогда своей ролью регулировщика, своей причастностью к празднеству в Кремле. Лицо говорило — это он; но воображение не могло обратно примерить на него пионерскую форму, словно он уже выпростался из нее, как линяющая змея. Это произошло немногим больше чем за год, и я почувствовал, что отстал, опоздал, все еще не в силах расстаться с прошлым летом, а вокруг все быстро и неузнаваемо меняется.

Наблюдая несколько дней, как новые соседи ходят по купленному участку, меряют его шагами, нарезают взглядами, я понял, что мое беспокойство о беседке бессмысленно: они снесут и беседку, и дом, переделают весь участок и не остановятся в его пределах.

В садовом товариществе было сто пятьдесят членов, имеющих право голоса на собрании, все они были старыми дачниками и обсуждали невоспитанность новичков, не пришедших ни с кем познакомиться, не отдавших визит вежливости председателю товарищества, однако уже выбросивших на общественную свалку, — рубль в год с участка, — огромную кучу скарба прежних хозяев. Кипело негодование, кто-то самый ретивый рвался пойти и объяснить, что новоприбывшим следует уважать старые порядки.

А я накануне видел, как нанятые рабочие вывозили на тележке вещи. За первым рейсом я следил только от скуки, за следующим — с возрастающим интересом, а дальше не мог оторваться.

И не частная жизнь, оставшаяся ничейной, вывернутая наизнанку в брошенных вещах, привлекала меня, а ее отсутствие. В первой же тележке я заметил радиоприемник, такой же, как раньше был у нас, абажур, какой видел на даче у друзей отца, и еще несколько вещей, которые были знакомы цветом и силуэтами. Поэтому я решил дождаться второй тележки — мне было любопытно.

Знакомые вещи оказались и во второй, и в третьей, и в четвертой тележке. Когда они все составляли внутреннее убранство чужого дома, стояли, сомкнувшись, как бы плечом к плечу, в них было трудно опознать «дубли». Но отъединенные друг от друга, сваленные, как трупы, на тележку, лишенные взаимной поддержки и покровительства, они теряли домашние чары, что придавали им индивидуальность и колорит. Целый день, не спеша, часто перекуривая, выпив четвертинку водки в обед, рабочие возили вещи, — и я чувствовал, что открой, выпотроши любую из дач — рабочие извлекут оттуда точно такие же плафоны, шкафы, холодильники, кресла; и в этой схожести была уязвимость, о которой не знали старые дачники.

Всем этим вещам уже пришло время сделаться ничего не стоящими, старомодными, нелепыми, ненужными, вызывающими усмешку. Это должно было произойти завтра, послезавтра или спустя полгода, разом, как обвал на бирже, и люди, купившие участок № 104, были только вестниками этой перемены.

— Они здесь люди новые, — сказал как-то председатель товарищества женщинам, собравшимся у колодца с ведрами. — Новые люди, понимаете? Еще обвыкнутся, станут как все.

«Новые люди», — попробовал я словосочетание на вкус. — «Новые люди…».

ЗАКЛИНАНИЕ СТАЛИНА

Когда в выходные приехал отец, бабушка Мара потребовала немедленно перестроить выходящий на улицу забор, заменить его на сплошной дощатый, чтобы она, будучи на своем участке, — дача принадлежала ей, — никогда не видела новых соседей!

Бабушка Мара горевала — недавно умер капитан-подводник, лишь немногим больше года побывший ей мужем, но сквозь горе чувствовалась бабушкина благодарность к нему, что умер он хорошо, во сне, как будто прожил с ней что-то важное, ему недостававшее, — и ушел. Бабушка носила траур, но была бодра, работала в огороде, словно отдала некий долг и это придало ей сил.

Отец растерялся от бабушкиной жестокой требовательности, пробовал что-то объяснить, но бабушка Мара стояла на своем — или он ставит сплошной высокий забор, или она завтра же, — бабушка сунула ему под нос пачку документов, — идет продавать дачу, и продаст ее таким же, как новые соседи, прощелыгам и проходимцам, которые ни во что не ставят пожилых уважаемых людей.

Бабушкино неистовство объяснялось просто; накануне она рассаживала клубнику, остались лишние «усы» какого-то ценного и плодовитого сорта, и она пошла предложить их новичкам, чтобы заодно узнать, что они за люди. Ей равнодушно объяснили, что «усы» им не нужны, клубнику, если что, они купят на рынке, а «копаться в земле» не намерены. А ведь перед этим бабушка Мара, как бы показывая «новеньким» пример трудолюбия, в жаркие дневные часы окучивала длинные картофельные гряды у самого забора!

Весь вечер она обходила товарок, чтобы сообщить ошеломительную весть — новые дачники ничего не будут сажать! Забыв про латынь старого доктора, досаждавшую ей, забыв про отъезд в Израиль, над которым она ехидно посмеивалась — сбежали, сбежали, стервецы, — бабушка на все лады превозносила старых хозяев, обещала написать им и рассказать, кто поселился на их месте, хотя, конечно же, не знала адреса.

Чужой разрыв с землей дался ей неожиданно трудно. Ночью, когда я уже засыпал, она все не успокаивалась, грузно ходила по комнате, опираясь на палку, которой никогда раньше не пользовалась. И, будто лунатик, повторяла севшим, обессмыслившимся голосом — а если война? Если — война? Нет, рано нам еще с картошкой расставаться! Только картошка прокормит! Картошка! Не видели они, как одни «глазки» сажают, не видели! Ну, ничего, время еще покажет, вот был бы жив Сталин, он за такое раз, за ушко да на солнышко!

И казалось, что Сталин — это такой же, как она, уязвленный старик садовод, или хромоногий домовой, которого выбросили из дома вместе с вещами прежних хозяев, и он ходит под фундаментом, скрипит половицей, чтобы у новых жильцов ныло сердце, и угрюмо, будто сам вырос из уродливого картофельного клубня, требует сажать, сажать картошку, «не баловать с землицей», как повторяла бабушка.

«Сталин, Сталин, Сталин» — она уже гудела, как большой самолет, осознав тщетность всех других слов. Только страшное, будто совиное, уханье — «Сталин, Сталин, Сталин», сливавшееся с ночным заунывным ветром, со скрежетом обломленной ветки о жесть водостока. И я вспомнил валун, едва не погубивший Ивана в реке; хромоногий домовой исчез, бабушка Мара молилась теперь этому богу-валуну, чтобы он отвел чужих людей, в которых она чуяла напасть и погибель своей веры.

Голос ее стал меняться, в нем появились модуляции; он был голосом маленькой девочки, зовущей в темном лесу отца, жестоко пошутившего, спрятавшись за ель, голосом монахини, сокрушенной разорением святынь, голосом вдовы, много лет спустя после смерти мужа шепчущей его имя, уже забытое губами. Потом разные голоса пропали, и остался только один, ноющий и стонущий, как лезвие косы под точильным камнем.