«Сталин, Сталин, Сталин» — и все смолкло, прекратился скрип половиц и стук палки. Несколько минут спустя я выглянул в бабушкину комнату — она спала за столом, уронив голову на руки, и голова отражалась в освещенном луной зеркале, словно она гадала, всматривалась в его глубины, ловя там желанный призрачный облик, тень суженого.
Отец поступил так, как всегда поступал в таких случаях: достал книгу о строительстве на приусадебных участках, взял миллиметровую бумагу и стал чертить планы различных заборов, прикидывать длину пролетов, обсчитывать число столбов и досок, подчищая лезвием бритвы лишние карандашные черточки, сетуя, что нет хорошей линейки, без нее забор может получиться негодным.
И сердце бабушки, требовавшее немедленных действий — мчаться, купить доски, стучать молотком, бурить лунки, вколачивать столбы, — отступилось. Отцовское размеренное черчение было ей невмочь, и она, скривившись, махнула — черт, не нужно, потом, потом, сама все сделаю, — словно отец водил острым карандашным грифелем по той части ее натуры, которую она не могла и не умела защитить.
Зная ее характер, я предполагал, что она устроит соседям осаду, будет писать в прокуратуру бумаги с требованием проверить, на какие деньги куплена дача, и скоро выживет их при тайной помощи деревенских подруг, которые могли послать ребятню перебить стекла, подпилить стульчак в туалете с выгребной ямой.
Но бабушка Мара сразу отступилась, словно почуяла свою смерть в этих новых людях. Забор так и не построили, но он существовал в ее воображении. И годы спустя она не смотрела в сторону участка соседей, до самой смерти больше не заговорила об участке № 104. Другие полагали, что бабушка Мара небрежением выражает свое презрение, а я знал, что она мучается. Однажды мы должны были с ней ехать в магазин за цветочными семенами, пришел автобус, и тут она, поморщившись, сказала, что мы пойдем пешком — автобус был сто четвертого маршрута.
Я почему-то был уверен, что Окуненко, — фамилию новых соседей узнала бабушка, — обязательно постарается познакомиться с Иваном, когда начнет встречать его на дачах.
Но все произошло еще быстрее. Окуненко, никогда не знавший о существовании Ивана, не перебросившийся и словом с кем-нибудь из дачников, тем не менее столкнулся с Иваном в первый же день его приезда, когда тот еще выходил из машины, чтобы открыть ворота, и каким-то образом расположил его к себе, словно был гением спонтанных свиданий, внезапных пересечений, словно катился, как биллиардный шар на шулерском столе, всегда в сторону нужной лузы.
Иван не зашел ко мне ни в этот день, ни на следующий; зато я часто видел его у калитки соседского дома, а еще чаще видел Окуненко, отправляющегося к Ивану; иногда они шли по дороге вдвоем — странная пара, похожая на ядро атома и электрон.
Меня еще тревожили слабые призраки минувшего лета, я еще чувствовал остатки былого обожания, былой привязанности к Ивану, но ощущал, что мне теперь милее роль уединенного и независимого наблюдателя. Теперь я видел, какая незаметная работа совершилась во мне, пока мы не встречались с Иваном; он словно отравил меня, дал мне в единственно доступной для моего возраста форме некие экстракты чувств, вытяжки мыслей, могущие погубить, но в случае успеха алхимически ускоряющие взросление.
Я не искал возобновления знакомства, смотрел, как Окуненко крутится около Ивана, дымит его американскими сигаретами, — Иван стал курить; как они часто уезжают на «Волге» вдвоем в Москву, возвращаются радостные и возбужденные, словно провернули удачное дело — а может, так оно и было.
Возвращаясь как-то раз из магазина, я увидел Ивана, идущего к дому моих соседей. Я думал сбавить шаг, разминуться, но потом, уверившись, что ничего от Ивана не жду, пошел с прежней скоростью.
Впервые спустя год я увидел Ивана вблизи; это был совсем другой человек, как будто прошлогодняя охота на Мистера, когда он мягкими пассами гипнотизера водил меня между жизнью и смертью, питаясь моим восторгом, страхом, надеждой, позволили ему повзрослеть года на три-четыре. Одного меня теперь Ивану было бы мало. А может быть, он уже и не сумел бы так ловко и естественно обманывать, в нем появилась серьезность, препятствующая идеальной пластике обмана.
— Привет-привет, — сказал он, будто мы только вчера виделись. — Как жизнь?
— Хорошо, — ответил я. И почувствовал разницу в возрасте, которой будто бы не существовало в прошлом году.
Иван постоял несколько секунд, словно раздумывая, какую безделушку из кармана мне дать; потом, наверное, признавшись себе в чем-то, произнес:
— Я зайду за тобой как-нибудь. Погуляем.
В один из дней Иван исполнил свое обещание. С запада, со стороны Бородина и Смоленска, шла гроза, надвигались клубящиеся столбы облаков, в которых метались плененные молнии. Дрожь пробежала по деревьям, заныли провисшие провода, рябь подернула потемневшие пруды, перетекла в камыши. Мы прошагали мимо железнодорожной станции, товарных поездов на разъездных путях. Платформы, цистерны, бункеры с зерном, контейнеры — все стало тревожным, будто накануне войны. С первыми каплями мы дошли до старого дома культуры — осыпающиеся барельефы, треснувшие колонны, просевшие ступени. Напротив в реденьком парке стоял на постаменте пропеллер — памятник погибшим в войну летчикам; под пропеллером гнили в банке с зеленой водой гвоздики.
— Смотри. — Иван указал на фронтон здания.
Я ничего не разобрал — только выцветшая штукатурка, на которой много лет назад что-то было написано, но от надписи остались только потеки, неясные тени.
— Смотри, смотри, — повторил Иван.
Дождь обрушился на поселок, согнул деревья. Капли летели косо, резко, улицы вскипели от воды, в громоотвод на трубе котельной ударила молния, брызнула искрами, от близкого грома звякнули стекла. Дождь хлестал по фронтону, фиолетово-синие вспышки электричества обрисовывали тени колонн, падавшие влево, вправо, словно старый дом шатался на фундаменте.
И вдруг я увидел, как изнутри намокающей штукатурки начинает проступать надпись, а над ней — вписанный в овальный контур портрет.
ДА ЗДРАВСТВУЕТ ТОВАРИЩ СТАЛИН — стертые буквы четко выступили в грозовом свете; профиль с зачесанными назад волосами, с крупным, хищным носом.
Профиль — Сталин не смотрит на тебя, но он тебя видит, видит всех и всюду, его взгляд — не линия, а колпак, купол, накрывающий все мироздание, все 360 градусов.
ДА ЗДРАВСТВУЕТ ТОВАРИЩ СТАЛИН — гремела гроза, сбрасывая с деревьев старые вороньи гнезда, надламывая ветви яблонь, брызжущие пенящимся соком, текшим напоить яблоки. И мне показалось, что вот-вот на поселковом кладбище начнут подниматься из-под пирамидок с красной звездочкой, железных и деревянных крестов, глыб гранита и лабрадора, из-под забытых оплывших холмиков, из-под новых гробов, опущенных поверх истлевших, давние мертвецы.
Я вспомнил неистовые мольбы бабушки Мары — «Сталин, Сталин, Сталин!» — и понял, что она после смерти пополнит армию этих покойников, прижизненная связь станет неразрывной посмертной пуповиной.
Вождь поставил на них клеймо своего имени — и они откликались клейму, попали в потустороннее рабство. Они были люди его эпохи; я осознал, что сам, будто ленясь, объединяю их через имя «Сталин», повторяя их же собственную преданность, вверенность ему при жизни, — так звали крепостных по господину.
ДА ЗДРАВСТВУЕТ СТАЛИН — говорили мертвецы; в каждом была его частица, и предать его забвению можно было только вместе с ними, он взял их в заложники памяти, знал это и усмехался, разделенный на тысячи посмертных существований — и все же единый.
Иван стоял, упиваясь дождем, уже проникшим глубоко в почву, к корням могильных деревьев, гудящим на листовом железе, срывающим флюгеры, сбивающим водостоки, текущим в сухость прохудившихся чердаков. Он был словно жрец новой победившей веры, пришедший в капище старых богов, чтобы ощутить свою превосходящую мощь; он не чувствовал пробуждения мертвецов, слышал и видел свое: призраки букв, иронию забвения, дозволяющего генералиссимусу ощутить, как прочно и надежно тот забыт — осталась только надпись на фронтоне, появляющаяся в грозу с западным ветром.
Дождь стихал; я ощутил, как я вымок, какая крупная дрожь бьет тело и сколь холодны капли на лице.
Иван стоял рядом, уставший, вымотанный; и я понял, что он показал мне сейчас самое личное, самое интимное, что мог вообще показать другому человеку; каким-то образом, по случайности, он нашел эту надпись, хранил ее, как драгоценность, никому не показывая, чтобы не сделать достопримечательностью.
Я хотел было рассказать Ивану, как выкликала Сталина бабушка Мара, но чувствовал, что он не поймет меня, только посмеется над глупостью старухи. Он взял меня с собой, потому что ему нужен был зритель и вдобавок он не хотел остаться в моей памяти только обманщиком; он мог бы вообще не думать обо мне — мало ли кем его считает какой-то мальчишка, — но ему нравилась сама возможность переломить трудную ситуацию в свою пользу без признания вины, ловко разрешить неразрешимое.
И он весомо одаривал меня, позволяя присоединиться к переизбытку, ликованию своих сил, к ощущению, что будущее за ним, что пришло его время, а значит, он был во всем прав.
Мы вернулись обратно на дачи, вымокнув в мутных ручьях, несущих сор и листья, остановились у моей калитки, напротив дома Окуненко.
— Он ноль, который мечтает встать после единицы, сделаться десяткой и говорить про эту десятку «мы», — угадав мой тайный, самый жгучий вопрос, сказал Иван; он был щедр, как щедры люди накануне окончательного расставания. — Но мне будут нужны такие нули. Много. А он первый. Надо уважать первенство.
Я почувствовал, что Иван ошибается; он высокомерно полагал, что Окуненко ищет его общества, ничего из себя не представляя, и забавлялся, играя с этим пустым, как он думал, человеком. Но я-то, видевший Иванова нового спутника во Дворце съездов, поразившийся его способности меняться, чувствовал, что Окуненко — не ноль. Бабушка Таня, любившая пасьянсы, когда-то объяснила мне смысл игры, значение карт, и мне казалось, что Окуненко — джокер, карта, могущая обернуться любой другой; шут, который в определенных условиях может обрести высшую власть, в одно мгновение перерешить любой расклад.