Год кометы — страница 43 из 47

— Ну вот, — сказал Иван. — Иди. Надо обсушиться.

Он повернулся и зашагал к себе. Я подумал — а что, если догнать, рассказать ему то, что я знаю про Окуненко? И остановился. Мне было интересно, что выйдет из них двоих, картина перевернулась: теперь я владел Иваном, зная то, чего не знал он. Без мстительности, без ревности я сказал себе: пусть будет как будет.

И пошел домой, зная, что бабушка Мара будет ругать меня за отлучку, за мокрую одежду, но теперь совершенно не боясь ее, будто внезапно стал старше, чем она.

ПИСЬМО В БУДУЩЕЕ

Иван никогда больше не приезжал на дачу, Окуненко тоже не бывал там, да я и сам все реже навещал наш дачный дом — заболели бабушки, им стало трудно ходить, мы с матерью ухаживали за ними. Стоило вылечить одну хворь, как появлялась другая, целые годы мы прожили по расписанию приема таблеток, обе квартиры стали больничными палатами; школа, уроки, подростковые компании — все оставалось за порогом, все отступало перед бесконечностью болезни, перед ее властью, неумолимо заставляющей прислушиваться к чужому пульсу и дыханию.

А отец все чаще уезжал куда-то, где тонули корабли, взрывался газ, падали самолеты, рушились здания. Он метался от одной катастрофы к другой, уже не зная, что с ними делать, как все это объяснить, чертил новые графики, щелкал клавишами калькулятора, завел себе маленький алюминиевый колпачок, какую-то деталь то ли от самолета, то ли от ракеты, где хранил ластики, но, бывало, наутро колпачок пах скверным коньяком, а мать старалась быстрее выпроводить меня в школу.

На южных окраинах, в кавказских горах уже звучало эхо будущих орудийных залпов; Москва и другие города с приходом темного времени начали погружаться во тьму — казалось, какая-то шальная сила объявила войну лампочкам, все длиннее были очереди и все меньше вещей можно было купить; я прибавлял в росте, менялась фигура, и мать по третьему разу перешивала, перелицовывала старую одежду.

Тело требовало еды, удовольствий, веселья, но деньги, не успев и дня пролежать в родительском кошельке, превращались в коробочки лекарств с иностранными названиями, в желто-розовые гранулы, зеленые таблетки, белые таблеточки, голубоватые пластмассовые капсулы с жидкостью внутри; шприцы и клеенки, бинты, мази, порошки.

Отец приходил и уходил, усталый, горбящийся, ругался на бабушку Таню, которая вставала, когда нас не было дома, и пробовала помочь по хозяйству; обеих бабушек нельзя было поместить в одной квартире, мать жила между двух домов; отец понимал, что должен помочь ей, но и она понимала, что он ведет бой, сражается с обезумевшей стихией — и проигрывает, проигрывает, над дальними горами, над окраинами страны вспыхивают недобрые зарницы.

Отец сорвался, сломался в конце декабря, в черной яме зимы, вернувшись из района землетрясения, погубившего десятки тысяч человек. Он был чужой мне и матери, обессилевший, пропитавшийся запахом мертвых домов и солярки от генераторов.

Поздним вечером, отказавшись от еды, он с бессвязной напористостью рассказывал о том, что видел; это был не рассказ, а месиво слов, руины повествования.

Темнота, освещаемая только кострами и фарами, груды гробов на перекрестках, танки и блокпосты автоматчиков, суета мародеров; особый час, когда прекращались все работы и акустики слушали руины — вдруг под грудами бетона, камня и кирпича остался кто-то живой.

— Мы не могли в одну и ту же минуту остановить технику, — говорил отец, — спасателей со всей страны свезли, и у всех часы шли вразнобой, плюс-минус четверть часа.

— Там один квартал уцелел, — без связи с предыдущей фразой сказал отец. — Типовые пятиэтажки. Соседние развалились. Мы профили сейсмических волн рисовали, чтобы понять, как так получилось. А один инженер документы поднял. Оказалось, этот квартал чехословаки строили, по обмену. Они цемент не воровали. Квартал велели взорвать, — отец перебирал пальцами по столу, — взорвать.

Мать мягко предложила ему лечь спать, она, кажется, еще больше отца устала от рассказа о погибшем городе.

— Я не могу спать, уже три ночи не могу, — тихо, невыразительно ответил отец. — Там завод был, комсомольская стройка. Завод разрушило. Приехал какой-то комсомольский человек, сказал, в фундаменте капсула должна быть, послание потомкам. Ее в семьдесят втором заложили. Просил найти. Его послали сначала, так он позвонил куда-то, и бульдозеристу приказали копать. Бойкий, чертеж привез, показал, где рыть. Говорил, что капсулу в музей заберут. Отыскали ее — серебряный тубус, пыльный только и помятый. Гравировка красивая: «С комсомольским приветом — строителям будущего! Открыть в 1992 году». Помятый тубус-то, подняли, он и открылся. А внутри окурки. И записка на пачке «Примы»: стройбат не сдается.

— Открыть в 1992 году, — повторил отец. Он, кажется, чувствовал себя как лесоруб, спиливший облюбованное дерево и обнаруживший трухлявую сердцевину.

— Вот оно, будущее, — сказал отец. — Окурки.

ПОСЛЕДНИЙ ПАРАД

Отец снова уехал в зону землетрясения. Несмотря на весь ужас, там ему, кажется, было лучше — неоспоримые и очевидные, руины отсекали мысли о будущем. Он растерял свою рациональность, ему казалось, что Сумгаитская резня, Спитакское землетрясение, большие и малые беды как-то связаны, природа и люди невольно стали заодно. «Скоро начнется», — говорил он, и я понимал, почему отец не считает все уже произошедшее началом; чем грознее звучали выстрелы и подземные удары, чем плотнее и длиннее становились очереди, тем яснее становилось, что это те события, что могут стронуть лавину, но еще не сама лавина; отец понимал в этом толк, занимался вопросами снегозащиты, строил на основе математической, динамической модели лавины свою теоретическую модель катастрофы как таковой.

И вот через пару месяцев, — отец еще был в командировке, — я вернулся вечером домой; бабушка Таня смотрела телевизор, который показывал странную картину — огромную, на километры, очередь танков. И эта очередь быстро двигалась.

Через огромный мост с угловатыми фермами шли, шли нескончаемым потоком через пограничную Аму-Дарью домой из Афганистана окутанные сизым дымом танки и бэтээры с поднятыми вверх стволами, горящими фарами и красными флажками; держали руку у виска стоящие по колено и по пояс в люках солдаты. Это было словно ледоход, словно лопнувший лед в верховьях реки; тронулась с места некая последовательность событий, которые, как и люди, тоже стояли в очереди случиться. И такая сила, такое нетерпение были в этом движении домой, что казалось, танки нигде не сумеют остановиться, будут ехать и ехать, словно машинки, у которых никак не кончится завод.

И действительно — осенью того же года я видел парад, посвященный годовщине Октябрьской революции. У нас с родителями, с их друзьями была традиция: собираться около американского посольства на Садовом кольце, чтобы будто глазами американских дипломатов посмотреть на колонны боевой техники, идущие в сторону Кремля. Дети взрослели, рождались и подрастали другие, а традиция оставалась неизменной. Мы все залезали на парапет, а мимо катили танки, ракетные установки, а потом шли грузовые машины, и солдаты морской пехоты бросали в толпу свои гюйсовки, темно-синие, отороченные двойной белой линией, с надписями ручкой — ДМБ-84, 85, 86, 87. Этот момент — летящие гюйсовки с развевающимися ленточками, руки, тянущиеся им навстречу, — повторялся из года в год, делая парад не военным, а городским праздником, превращая боевые машины в нечто театральное, не до конца настоящее, словно тут снимали кино.

Но той осенью гюйсовки уже не летели в толпу, — может, издали приказ, запрещающий транжирить казенное имущество, — и танки шли грозные, угрюмые, будто те самые, не могущие остановиться, что переезжали мост через Аму-Дарью.

Солдаты в кузове тентованного грузовика, — кажется, это были пограничники, — робко махали толпе, а потом один, будто увидав, наверное, среди стоящих на тротуаре родных, громко, надрывно закричал:

— Мы еще вернемся, ждите!

Танки, бронемашины, грузовики с пехотой, ракетные тягачи, самоходные артиллерийские установки поворачивали на Новый Арбат, к Кремлю, скрываясь из глаз, уходили, уходили, уходили; огромные полотнища войсковых знамен, которые везли в открытых автомобилях, казались беззащитными.

— Мы еще вернемся! — снова прокричал солдат из кузова, и теперь в этом крике послышалась угроза; войска держали строй, но, казалось, могут в любой момент двинуться врассыпную, ибо флажки военных регулировщиков не имеют уже прежней власти и в боеукладке танка может оказаться спрятанный боевой снаряд; от идущей техники тонко, по-комариному ныли стекла.

Больше я не помню парадов; может быть, они и были, а может, маршалы тоже почувствовали новое настроение танков; мы перестали ходить на Садовое кольцо, компания родительских друзей почти распалась. Отец уволился, стал чудачествовать, изобретать какие-то диковинные системы сигнализации, спасения при пожаре, стал завсегдатаем патентных бюро, где собирались такие же, как он, ученые вместе с упорными самоучками.

Мы сблизились с ним и с матерью, болезни бабушек становились все тяжелее, и мы уже с трудом могли вспомнить прежнюю жизнь, когда все были здоровы. Болезнь, а не мы, жила в квартире, мы были только ее слугами, ее посыльными, болезнь съедала время, отнимала право на собственные планы, делала и определенным и зыбким завтрашний день; дома все реже включали телевизор и реже открывали разбухшие от наплыва новостей, выходящие немыслимым тиражом газеты и журналы. Чтобы заработать денег, летом меня устраивали рабочим в археологические и географические экспедиции, а зимой я учился, равнодушно переходя из класса в класс.

Так миновали два года.

ПРОЩАЛЬНЫЙ ПОЕЗД

Бабушек возвратил к жизни мартовский референдум о сохранении СССР. Нет, они не выздоровели, но словно испросили себе у болезней отсрочку немощи, последний прилив сил. И когда семьдесят семь процентов проголосовали «за», бабушка Мара вспомнила про рассаду, про дачу, где несколько лет не была, стала укорять нас, что и яблони, наверное, не побелены в зиму, и грядки не вскопаны по осени, чтобы весной было удобнее сажать; а бабушка Таня попросила купить ей новые очки и выписать позабытые было газеты.