Обе они требовали меня к себе, снова состязались в знаках внимания, дарили какие-то безделушки с пенсии, радовались, что мы можем вместе выйти в ближний парк, что я вырос и они могут похвастаться мной перед соседками; пережив беспомощность, зная, что она придет вновь и уже окончательно, они спешили все мне вручить, все отдать, открыли, не сговариваясь, на мое имя вклады в сберкассе, и родители, видя, как возрождается прежняя семья, попросили меня не уезжать на лето, не вербоваться на работу — побыть с бабушками.
А мне было неловко, стыдно, я чувствовал, что подмечаю какие-то приметы их дряхлости, которые не стоило бы подмечать, я неуклюж, зажат, убог, я не могу ответить на этот порыв. Бабушка Мара все твердила, какое будущее меня ждет, какая у меня будет замечательная жена, хорошая квартира, — она имела в виду свою, и эта благожелательная отрешенность от собственного будущего коробила меня. А бабушка Таня больше молчала, только чаще прежнего стала брать меня за руку, будто что-то пыталась передать из ладони в ладонь или искала опоры.
Меня в то лето влекли мосты, старинные дома, фабричные трубы, памятники. Я чурался митингов, мегафонных голосов, плакатных криков, уходил в боковые переулки; казалось, старые камни и кирпичи, чугунные мостовые фермы лучше ощущают будущее, чем любой оратор; памятники знают больше, чем те, кто витийствует около них. И я бродил по городу, искал у него совета — кем мне чувствовать себя, как быть; перебирал места, имена, события, впечатанные в память города.
В одно воскресенье я оказался на Павелецком вокзале, где стоял на постаменте паровоз, привезший в 1924-м из Горок тело Ленина.
В школе нас водили на экскурсию к этому паровозу и к расположенному неподалеку монументу, поставленному там, где во время митинга на заводе Михельсона в Ленина стреляла Каплан. Тогда меня неприятно удивила близость этих двух точек: выстрел отравленной, как нас учили, пулей словно пригвоздил Ленина к месту покушения, и спустя шесть лет сюда же привезли его труп.
Паровоз, казалось мне, был соучастником этого сюжета, его колеса, шатуны, поршни, топка и котел вершили историю; но теперь паровоз стоял будто состарившийся, знающий, что никуда уже не годен и презираем электричками.
Справа, на платформах вокзала, тысячи дачников выгружались из пригородных поездов. В душные и грязные городские запахи, накатывающие от Садового кольца, от подернувшейся прибрежной ряской Москвы-реки, вклинивались, как чистые притоки, ароматы тысяч корзин с первыми яблоками, с душистой грушовкой, и тысяч букетов из дачных цветов и жасмина.
Он расцвел во время рабочей недели; каждый, кто возвращался после выходных в Москву, решил нарезать букет и только в поезде увидел, что все везут жасмин, сладкий, приторный, пригородные перроны мелко усыпаны маленькими чашечками его цветов, похожими на чайные приборы фей.
Над Москвой собиралась гроза, уже поднимался ветер, сухой ветер перед ливнем, пока еще не слишком сильный, не способный сморщить крепкую ткань мужских курток и брюк, но подхватывающий, заставляющий трепетать легкие женские платья, юбки, блузки, платки. Из-за ветра казалось, что мужчины идут спокойно и бесстрастно, а женщины, — бутоны тканей, — слегка одурманенные жасмином, со зрачками, расширившимися от замирания сердца и спертого дыхания в электричке, вибрируют, ожидая близящийся дождь, слушая ставшие слишком пронзительными гудки машин.
Еще десяток таких вечеров — и в городе что-то произойдет, соткется из наэлектризованной атмосферы, из расширенных зрачков, нервозности, принимаемой за возбужденность. Вот на лесенке, отделанной металлическим уголком, споткнулась женщина, по ступеням запрыгали, весело зазвенели, выпав у нее из сумки, светло вспыхнув полированными ямочками, десятки чайных ложек, но все повернулись так, словно раздался пистолетный выстрел.
Влекомый каким-то мучительным интересом, я пошел туда, где был ранен Ленин; в воскресный вечер привокзальные улицы были пусты, только у больницы, круглосуточно делавшей уколы против бешенства, стояли несколько человек с перевязками, — видно, напала собака, — и молча курили, слушая организм: не наступает ли оно, бешенство, не опоздала ли прививка?
В скверике, где стреляла Каплан, никого не было, кроме бронзового Ленина. По окрестным улицах изредка проезжали машины, запыленные и немытые окна бывшего завода смотрели, ничего не узнавая, и стояла ватная тишина, будто все окрестности завалило тополиным пухом. Место, когда-то отверстое, трагическое, заросло диким мясом новых домов и дворов.
Я еще долго бродил в тот вечер по улицам, выйдя к Донскому кладбищу, а затем к Шуховской башне; силовые линии — блестящие трамвайные рельсы — вели меня, не позволяя движению превратиться в размягченную и необязательную прогулку, гоня вперед; через них город передавал мне намагниченность, взвинченность, предгрозовое состояние.
Потом начался дождь, я уехал домой, едва не заснув на своей линии, где поезд шел на поверхности и в открытые форточки вливался сырой, пахнущий креозотом от шпал воздух.
Еще в метро мне начало мерещится в полудреме пустое купе, длинные коридоры вагонов, закрытые занавесками окна, томительное звяканье ложки, размешивающей сахар в стакане с подстаканником, столь долгое, что кажется — чай уже не вбирает столько сахара; голоса где-то вдалеке, приглушенные тамбурами, вспышка света — фонари на переезде — и снова звяканье ложки…
Самый короткий путь от метро домой был вдоль железной дороги; светились семафоры над пустым перегоном, мчались вдоль насыпи большой стаей бездомные псы.
Придя домой, я почувствовал, насколько устал; родители и бабушка спали, и я тоже лег, даже не умывшись с дороги, — маетная, тяжелая сонливость, предвещающая недобрый сон, валила с ног; я уснул, успев только услышать, как пронзительно загудел вдалеке тепловоз, заставляя отшатнуться от края платформы припозднившихся гуляк.
Мне снилось, что прохладным утром я иду по полю вдоль железной дороги; вдалеке, у будки стрелочника, скрытой туманом, остановился поезд.
Это был тот же поезд, что вез Ленина. Паровоз разводил пары, у лестницы в кабину стоял часовой с винтовкой, в старой красноармейской форме. Подойдя ближе, я узнал его — его карточка была едва ли не самой маленькой на бабушкиной стене фотографий, и висела она на периферии, как дальняя планета или спутник; то был двоюродный дядя бабушки Тани, первым из всего семейства записавшийся в Красную армию и первым в возрасте девятнадцати погибший на бронепоезде, подбитом артиллерией и перехваченном «волчьими сотнями» генерала Шкуро.
Он стоял на часах, неловко покачиваясь, ибо состоял из двух частей, отсеченных друг от друга шашкой от правой ключицы до левой ноги. Но не распадался, какая-то сила удерживала в целости мертвое тело, одетое в гимнастерку с двумя следами лошадиных копыт.
Увидев меня, часовой кратко кивнул в сторону кабины, — проходи, — и моргнул, давая, вероятно, понять, что и он узнал меня.
В кабине никого не было; тендер был пуст, около топки даже не пахло углем, однако внутри гудело, разгораясь, пламя, паровоз медленно восстанавливал внутри себя связь поршней, колес, осей, заново становясь машиной.
Из топки раздался крик, но мертвец-часовой был невозмутим. Крик, еще крик, и кто-то забился в топке, сгорая заживо, пытаясь выбить дверцу, проломить железные стены. Поезд тронулся, вопли вплелись в мощное гудение машины, будто сжигаемый человек превратился в тягу, в пламя, в энергию котла.
Лазо, первый и непревзойденный в иерархии мучеников, он вечно горел и не сгорал в огненной печи, паровоз двигался силой его муки.
Я шел через вагоны; в первом стоял гроб с телом Ленина, заваленный зимними, еловыми венками. Знобко пахло хвоей, и на окнах проступал иней; черный траурный креп, натянутый тугими складками, был похож на перепонки летучей мыши, и оттого казалось, что гроб обнял гигантский нетопырь.
В коридоре пахло тухлым речным илом, из-за двери купе выбралась глянцево-черная сороконожка, поползла вверх по стенке; там, под потолком, копошились еще несколько. В купе кто-то рыгал, в коридор вытекла мутная вода, в ней шевелилась рыбешка-малек и плавали куски водорослей.
Там сидел Чапаев, его тошнило песком, грязной водой, из ушей у него лезли сороконожки, а глаза были белые, как у вареной рыбы.
В вагоне-ресторане гуляли за общим столом двадцать шесть мужчин, черноволосых, загорелых настолько, что мертвенная бледность не касалась их чела; они пили вино из глиняных кувшинов, и вино лилось наружу из пулевых отверстий в груди.
Там же, в вагоне-ресторане, моряки в тельняшках и бескозырках собрались вокруг таза с макаронами по-флотски и завороженно наблюдали, как макароны превращаются в белых червей, пожирающих мясо.
Были еще вагоны, еще люди, мужчины, женщины, безногие, безрукие, безглазые, со следами пыток, в форме разных времен или полуголые, с красными звездами, вырезанными на спинах.
А за окном неслась по перелескам и оврагам, проницая насквозь деревья и пласты земли, заставляя вспыхивать призрачным светом болотные гнилушки, сотня конных. Она то обгоняла поезд, то отставала, выныривала слева, справа, скакала по воздуху над крышами вагонов, юрко, ловко, будто ласточки или стрижи. Полупрозрачные, с серебряно-лунными лицами, всадники указывали друг другу путь вытянутыми вперед клинками, а их лошади — сгустки лесных теней, перетекающие, скользящие — без усилий наращивали скорость, перемахивали речки, не отражаясь в речной воде.
Поезд выскочил из леса и помчался по долгой равнине; вдали, у горизонта, снова вставали клубы тумана. Всадники неслись сквозь скирды, не потревожив ни единой соломины, только изредка вспархивали птицы; меня выбросило из вагона, поезд исчез в тумане, а всадники прогарцевали прощально — и рассыпались роями ночных светляков, роями искр от степных костров, — как не были.
Наутро, проснувшись, я не сразу вспомнил сон, но с первых мгновений бодрствования ощутил утрату — правда, еще не понимал, утрату кого или чего.