Окуненко шел меж костров и груд, он уже не был ловким и умелым строителем, превратившись в озадаченного простака, которому все в новинку и все интересно. Он заглядывал в походные котлы, уважительно изучал приготовленную для рукопашного боя арматуру, останавливался около спорящих, улыбался паре милиционеров с автоматами-коротышами, чиркал спичкой для пытающегося прикурить военного, стоявшего около танка и с сожалением рассматривающего неорганизованных гражданских.
У Окуненко были вещи и жесты на любой случай, как у фокусника-импровизатора, он совершал незаметную работу, помогал, соединял, поддакивал, советовал, изумлялся, угощал сигаретой — лишь бы толпа становилась цельнее и гуще. Он сделал несколько кругов у Белого дома, а поздним вечером двинулся в сторону Арбата; я пошел за ним, в чересполосице событий у меня появилась нить.
В приарбатских дворах, снаружи казавшихся пустынными, стояли машины, где сидели, бездельничая, люди в пиджаках, в темных подворотнях перекуривали рослые мужчины; никто не всматривался в чужие лица, никто никого не останавливал, все делали вид, что оказались тут случайно.
Я несколько раз едва не потерял Окуненко, однако, как в первую нашу встречу, его выдавала пластика. И военные, и милиция — это их бойцы курили в подворотнях — были напряжены, многие, наверное, уже понимали, что символы, которые носят они на мундирах и погонах, скоро ничего не будут значить; они стояли, слушая эфир, ожидая каких-то позавчерашних распоряжений, а Окуненко упивался этой ночью, едва не пританцовывал, предчувствовал, что не будет никаких команд.
Он сел на несколько минут в «Москвич», потом выскочил и побежал обратно к Белому дому, к перекрестку Нового Арбата и Садового кольца; в тихих колодцах дворов, куда, казалось, звуки падали с самого неба, нарастал дальний гул двигателей военной техники.
БМП пришли со стороны зоопарка по Садовому кольцу, по давнему маршруту парада.
Механические пресмыкающиеся ползли, корябая асфальт гусеницами, они грозили древней мыслью природы, создававшей панцири, костяные гребни, когти, зубы; зубы — чтобы взламывать панцири, костяные гребни — чтобы защитить шею от зубов, когти — чтобы добраться до мягкого брюха, броневые пластины — чтобы брюхо защитить; за всей этой мощью чувствовался узкий ум хищника, его маленькие глаза, смотрящие глубоко из черепа.
Город возвышался зданиями, разбегался переулками, мерцал витринами, надписями, киосками, уличной разметкой, и БМП рыскали в стороны, ожидая команды уничтожить все это, отыскать и разгромить источники смуты. Выезд из Новоарбатского тоннеля перегородили троллейбусами, будто смирная городская техника сама вышла против одичавших своих собратьев; синие угловатые коробки с улитьими рожками сгрудились, заперли горловину тоннеля; было ясно, что здесь, на этом перекрестке, все и решается.
БМП втянулись в тоннель, выползли, расталкивая троллейбусы, баррикаду подпрудила толпа, сдвинув синие коробки навстречу БМП. Сверху, на эстакаде, длинноволосый парень пытался поджечь бутылку с коктейлем Молотова, спички гасли, Окуненко перехватил его руку, — я думал, что Окуненко ударит его, — но нет, чиркнула изящно прикрытая от ветра спичка, и бутылка полетела по баскетбольной дуге, пламя полыхнуло на бронемашине, рванулось в небо, потекло в вентиляционные щели. БМП вильнула, с моста бросили еще бутылку, две бронемашины пошли на прорыв, раздвинув троллейбусы; возникло месиво людей и железа, а потом все замерло и остановилось — кого-то задавили насмерть.
Там, у тоннеля, я потерял его; я вернулся на место, куда Окуненко ходил то ли докладывать, то ли получать указания, но автомобили уехали, дворы были пусты, в подворотнях остались только заплеванные и замусоренные пятачки. Два следующих дня я метался по Москве, пытаясь понять, где происходят главные события.
Вечером четверга я был на Лубянской площади; людские потоки сами принесли меня туда в момент, когда альпинист, взобравшийся на статую Дзержинского, заводил ему на шею петлю троса, поданную с крана; я устал, голова кружилась, и мне казалось, что все происходящее сон, нельзя же в самом деле вешать памятник?
Рядом со мной у стены Политехнического музея курили несколько одинаково одетых мужчин в штатском, видимо, офицеры КГБ; они стояли и спокойно смотрели, как вздергивают их шефа.
Наблюдая за ними, я стал замечать их коллег, выходящих из бокового подъезда и смешивающихся с толпой. На тротуаре в них еще можно было узнать кагэбэшников, но потом они становились просто лицами, рукавами, шляпами, плечами, затылками в общей толчее митинга, пропадали, растворяясь без остатка, не прибавляя людскую массу еще на единицу, а повышая плотность живого вещества в ней. Наверное, лишь впоследствии на фотографиях можно было бы найти каждого, увидеть, как они скандируют лозунги о свободе, вскидывают вместе руки, обнимаются с соседями, грозят кулаком «железному Феликсу».
Под окнами КГБ ликовали о свержении лубянского бога лубянские агенты, настолько взрастившие в себе способность к мимикрии, что она оказалась сильнее служебного почитания. Я подумал, что какой-то генерал отдал приказ службе слежения, но приказы уже не имели прежней силы, и агенты слежки просто переоделись, как положено, и ушли, начали с этого момента отсчет частной жизни.
Мгновение было радостным, отчасти комическим — но в нем прорезалась нота опасности; филеры исчезли, упущен момент, когда их можно было еще опознать, сосчитать.
Статуя Дзержинского рухнула, по площади, перекрыв гул толпы, прокатился мягкий и тяжелый удар металла об асфальт; и ровно в это мгновение из музейного подъезда вышел Иван.
Я еще соображал, кто идет ко мне так стремительно, будто собирается арестовать, а он уже был в трех шагах; он почти бежал, как актер, играющий в двух спектаклях в один день, на ходу застегивая пиджак, не узнал меня, распахнул дверцу пустой машины, притулившейся у тротуара; машина ожила, блеснула загоревшимися фарами, на переднем сиденье возник прятавшийся, кажется, или спавший шофер; стоп-сигналы прочертили в сумерках красные петляющие линии и пропали в переулке.
Я вошел музей, поднялся по пустым лестничным пролетам на крышу; ни служителей, ни сторожей, только в одном зале моргал лампочкой игрушечный робот; дверь на крышу распахнута.
Сверху темные головы людей были похожи на черную икру, вязко заполнившую площадь; диковинное блюдо для гурмана подобных зрелищ. Я стоял на крыше, будто перед бадьей икры, будто случайно попал на чужое пиршество, и мне казалось, сейчас из воздуха появятся столовые приборы, где-то рядом находятся настоящие едоки, изготовившиеся к трапезе, к обжорству — кто больше зачерпнет, давясь, не чувствуя вкуса, лишь бы наглотаться.
Предшествующие годы Москва провела в очередях; одиночных прохожих на улицах было меньше, чем тех, кто стоял в затылок друг к другу. Во всякий момент времени, иногда не исключая и ночь, кто-нибудь из семьи был в очереди, порой номер передавали друг другу, записывая чернилами на руке, и эти номера — 87, 113… — мы со школьными товарищами старались не смывать, хвастаясь между собой, кто в какой длины очереди стоял.
Способность встроиться в цепочку стала навыком, формой существования; возникла очередь за очередью: нужно было отстоять первую — на право записаться во вторую.
И это все та же очередь размазалась по Лубянской площади, заняла всю ее плоскость, выплеснулась в переулки, где образовались людские притоки, вливавшиеся в большое море стоящих за будущим. Если бы я был внизу, я бы вдохновенно ликовал, целовался и обнимал незнакомых людей, а с крыши я видел, как гуляют по площади волны эмоций, летучих неустойчивых чувств; и радовался их рождению, и горевал о скорой их смерти.
Год назад я завербовался рабочим в экспедицию, работавшую в Казахстане. Мы ехали степью, где бродили полудикие табуны лошадей; по идеальной плоскости мчались, скакали невесть куда великолепные свободные существа, ни разу не видевшие дерева, дома, забора, загона, рожденные для бескрайней равнины. И чудилось — это не животные, не существа из плоти и крови, а духи движения.
Через месяц мы возвращались той же дорогой — в степи лежали тысячи мертвых лошадей, там прошел мор.
Меня поразила мгновенность перехода от тяжеловесной массы прекрасного — к массе мертвечины; над степью стоял невыносимый смрад, и было невозможно поверить, что его издают тела, которые ты совсем недавно видел не как тела, а как духовные символы.
Казалось, прекрасное не может умирать так, ему должна быть суждена другая смерть, чистая и бестелесная. Но солнце превратило степь в нарывающий гнойник, меж конских крупов кишели мелкие хищники, шалые лисицы, обезумевшие от количества мяса, не боялись машины, попадали под колеса, лошадиный мор затмил все, а в небе тяжкими кругами ходили стервятники, будто загипнотизированные открывшейся картиной, не знающие, куда сесть, к какой туше, ибо туш были тысячи. И вся эта жующая, рыгающая, перебегающая, тявкающая, летающая, из зубов, клювов и желудков состоящая орда издавала звук, подобный тихому жужжанию циркулярной пилы.
На крыше, куда не достигала эмоциональная волна, распространявшаяся в плоскости, а вверх выбрасывавшая клокочущие, похожие на прибой звуки, я понял, что эта общность держится только кратко живущими эмоциями и ее ждет распад, трупное разложение чувств, которые будут, как мясо погибших от катаклизма, загромождать пространство, и в этой среде заведутся идеи с душком разложения, родятся трупоядные существа. И физическое ощущение массы чувств, обреченных на скорую гибель, отодвинуло меня от края крыши.
Пора было спускаться вниз.
КНИГА В КОРИЧНЕВОМ ПЕРЕПЛЕТЕ
Я вернулся домой поздно; бабушка Таня спала, не дождавшись меня; высокая луна наполняла ее комнату слабым раствором синего сияния лампы, которым облучала она себя давними вечерами. Я прошел к себе; из моей комнаты падал свет — наверное, подумал я, бабушка заходила туда и забыла погасить лампу.
На столе, в круге света от лампы, среди прошлогодних учебников, которые я забыл сдать, лежала большая, как амбарная тетрадь, книга в коричневой коленкоровой обложке, прошитая по переплету аккуратными подслеповатыми стежками вощеной нити. А рядом стояла бабушкина фарфоровая статуэтка, три лягушки «Ничего не вижу», «Ничего не слышу», «Ничего не скажу»; мне показалось, что они боль