рогал его потом, не вынимал из стола — просто знал, что он есть.
Беспаспортность, не-удостоверенность в бытии — я не мог знать об этих тревогах прежних лет, когда обладание паспортом означало наделение гражданской личностью, когда так были важны чистые, без ущемляющих в правах отметок, документы, однако страх мой был реален, и избавление от него — тоже.
Но мне виделось и другое, окончательное избавление от вышеописанных страхов: по примеру Ленина совершить нечто такое, что дало бы мне право присвоить себе новую фамилию, псевдоним; переродиться, получить имя, как бы дарованное самой историей.
Однако мой вопрос о том, можно ли будет мне, когда я вырасту, иметь собственную фамилию, завершился ожидаемым скандалом. Вспомнив казус с паспортом, меня намеревались показать психиатру, но потом передумали — видимо, из-за неловкости, стыда, ведь придется объяснять: ребенок не хочет носить родительскую фамилию, и что тогда врач подумает о родителях, не заподозрит ли их в чем-то? А я, вероятно, лишь хотел — так, как мог и умел — оформить право собственности на самого себя, которого был лишен; право на собственное «Я», собственную жизнь, собственную судьбу.
Но слово «собственник» было жесточайшим упреком, обвинением в наитягчайшем грехе.
Нельзя сказать, чтобы мне запрещалось владеть вещами. Но как только взрослые чувствовали, что не просто какая-то одна вещь привязала меня к себе — что я начинаю упорядочивать ближний круг предметов, определяя свое и чужое, требуя признавать это разделение, пытаясь таким образом «оконтурить» себя самого, тут же принимались меры.
«О, какой собственник растет», — говорилось с гримасой презрительного неудовольствия, словно речь шла о нахальном цепком сорняке, опережающем в росте, — и откуда только силы тянет? — смирные полезные растения.
В советском мире отношения, если доводить мысль до предела, в каком-то смысле выполняли функцию отсутствующих вещей; метафорически говоря, ими питались, в них одевались, ими обставляли дом. По опыту знали, что вещи, права, имущество — все это очень неустойчиво, очень условно в смысле обладания и, в конце концов, вполне по-людоедски, у человека есть только другой человек; самим устройством жизни люди были выучены признавать друг друга взаимной собственностью.
Это была себе-не-принадлежность, но без конкретизированной зависимости, которой она обычно бывает вызвана, без принадлежности кому-то определенному другому. Ты можешь быть личностью, и личность — бесспорная ценность, но парадоксальным образом она не должна быть оформлена через собственное «Я», должна являться неким общественным артефактом.
«Надо жить для других», — говорили бабушки. «Надо жить за других», — говорили они, подразумевая погибших в войну. А я представлял, что кто-то живет для и за меня; возникает круговая порука жизней, отданных, вверенных другим; цепь замещенных существований, начисто стирающих отдельность человека.
Но для меня уничижительность понятия «собственник» означала и незримую власть предков. Впоследствии, в девяностых, слово «предки» стали иронически применять к родителям, подчеркивая внезапно обнаружившийся поколенческий разрыв и принципиально различную способность вжиться в новое время. Однако тогда, в восьмидесятые, слово «предки» еще пахло порохом, кровью и землей, вызывая ощущение, что они тут, рядом, они видят тебя насквозь и умеют передать это видение бабушке Тане или бабушке Маре так же ясно, как из рук в руки — рентгеновский снимок.
Каждая из бабушек неявно, безотчетно старалась сделать меня именно своим внуком. На двоих они потеряли одиннадцать братьев и сестер, двух мужей, а менее близкую родню и трудно было посчитать. Единственный их внук, единственный среди множества погибших, пропавших без вести, арестованных, я был для них не просто ребенок; я был ошеломительный выигрыш в лотерею, где чаще выпадали волчьи билеты, выигрыш в игре с веком; оправдание их мытарствам, лишениям, потерям; оправдание — и смысл.
Они обе чаще горевали, чем счастливо любили; лишенные женской, длящейся от юности до старости судьбы — они были в большей степени сестры погибших братьев и вдовы умерших мужей, и любовь их по сумме времени была дольше любовью к мертвым, чем любовью к живым. От этого в их чувствах возникло что-то вроде осечки, как если бы они опасались упованьем, надеждой стронуть чаши судеб, подозревали, что любовь не всегда охранительна, что она может, наоборот, направить на опасный путь, погубить, подвести под пулю.
В них обеих была высокая жалость к ровесникам-мужчинам, делающая страсть какой-то незначащей частностью перед лицом истории, сочувствие к мужским слабостям — и неверие в то, что на мужчину можно до конца положиться, что завтра не придет повестка, забирающая его. Они жили обособленно, строго, будто были вдовами целого поколения и, кроме родных, на них приходилась и доля вдовства за погибших мужчин, у которых никого не осталась в живых, за пропавших без вести и неокликнутых, за тех, от кого отказались родные, за тех, кого никто не поминал в День великой победы.
К своим детям они относились с затаенной опаской, будто боясь искушать судьбу их счастьем; детям были даны строгость, жесткость и даже жестокость. Но когда родился внук, родился в другое, более безопасное время, в них проснулись не сдерживаемые более женское и материнское начала. Я бы даже сказал, что в их любви ко мне было что-то от любви женщины к мужчине — страстная серьезность отношения, требовательное восхищение. Они обе увидели первого в своей жизни человека, над которым уже не была впрямую властна история, которого она не могла досягнуть всеобщей мобилизацией или типовым ордером на арест, и твердо положили отдать ему все то, чего сами были лишены: радость, счастье, спокойствие, уверенность. Но лишенность невосполнима, и передать они смогли только тягу, стремление, жажду…
Они ревностно относились друг к другу, состязаясь не в щедрости, умилении или знаках внимания, а в плотности присутствия в моей жизни. Они часто разглядывали меня, по приметам тоскующего сердца определяя во мне существование своих мужей, братьев, сестер. Умершие воскресли во мне, — частицами, отдельными чертами, — и бабушки, каждая на свой лад, пересобирали, перетолковывали меня, не давая пощады друг другу. Если бабушка Таня говорила, что цветом волос я пошел в ее младшего брата Алексея, в сорок втором году сгинувшего без вести в Харьковском окружении, то это означало, что Алексей спасся, а вот старший брат бабушки Мары Павел, тоже бывший светловолосым, — нет, его кровь напрасно вылилась зимой тридцать девятого на финский снег, растаяла по весне, влилась в черные торфяные протоки карельских озер, растворилась, исчезла без остатка.
В конце концов бабушки соглашались: во мне есть что-то и от Алексея, и от Павла; и лучше бы они не достигали согласия, потому что мне теперь приходилось отвечать за двоих; цвет глаз, очертания скул и рта, форма носа — возникала очередь жаждущих спасения во мне, и бабушки взвешенно и скупо отмеряли им частицы наследства. От каждого я обязан был перенять лучшие черты личности, за каждого я должен был прожить непрожитое, воплотить невоплощенное.
Бабушки видели и обсуждали какого-то другого меня, объект загробной гордости; и я терялся — существую ли собственно я, или я есть сумма чужих черт, вечный должник.
Эта длившаяся все детство тяжба ощущалась скорее подспудно; кроме родительской власти, власти воспитателей и учителей, требований детского сада и школы, была еще эта власть, слово и мнение мертвых, которые там, в посмертии, словно вершили непрекращающийся семейный совет, обсуждали и оценивали меня, схватывались друг с другом относительно моей судьбы.
НАСЛЕДСТВО ЖИВЫХ
Несколько раз в год живые и мертвые встречались; так я, во всяком случае, чувствовал. И главной точкой встречи во времени и пространстве был день моего рождения.
На опустевший, освобожденный от привычных мелочей, раздвинутый в длину стол стелили старинную скатерть, призрачно-ветхую, как саван, от тысяч стирок.
На скатерти — красным по белому — разворачивающейся из центра спиралью были вышиты пословицы. Похожие на годовые кольца дерева, они вились одним бесконечным предложением, нитяным заклинанием. Без труда не вытащишь и рыбку из пруда, не красна изба углами, а красна пирогами, семь раз отмерь, один раз отрежь; я верхним чутьем схватывал сентенциозную простоту пословиц, их родство с современными мне лозунгами: миру — мир, кто не работает, тот не ест, мы не рабы, рабы не мы.
Обычно пословицы произносили с долей иронии, подчеркивавшей их несовременность, старческую наивную назидательность, но тут возникало ощущение, что они вовсе не безобидны; скатерть становилась как бы кратким тезисным пересказом будущего; вся предстоящая жизнь оказывалась уже расписанной, предзаданной — в этих нехитрых рубленых фразах.
Наконец на скатерть ставили посуду и бутылки. Возникал ломаный, с горками и долинами, с кулинарными акцентами, пейзаж празднования, а скатерть уходила в подтекст, в подкорку, напоминая о себе красными буквами в увеличительном стекле рюмки.
Сходились взрослые люди, в основном родственники, и говорили тосты в мою честь. Этот ритуал был выспрен, серьезен, тяжел. Тосты, обращенные в будущее, походили на инструменты скульптора или врача-ортопеда; они отсекали лишнее, приращивали недостающее; и тем страшнее было мне, что в этом не чувствовалось грубого посягательства — только любовь, приязнь и пожелание лучшей судьбы.
Пили водку и, некоторые, — вино, не сухое, а сладкое, вроде кагора, душистое, темное, словно пьяное от самого себя. Приносили подарки — замечательные, с умом выбранные, могущие чему-то во мне послужить; но изобилие подарков, их весомость и значительность под конец вечера становились чрезмерны. Подарки складывали в моей комнате, и я чувствовал вторжение чужих воль, спорящих друг с другом не за мою благодарность, а за мое будущее.
Я, может быть, предпочел бы нечто более безопасное, необязательное, чем те дары — книги, подзорная труба, глобус, кусок алмазоносной породы кимберлита, медвежий клык, готовальня, — которые ложились грузом на мои плечи. Я снова чувствовал, как меня, пусть и не имея такого сознательного намерения, пересобирают, пересочиняют, хотя думают, что исполняют мои мечты.