Я уходил прочь из комнаты, возвращался к праздничному столу и видел в руках взрослых старинные резные рюмки, из которых еще два месяца назад пили водку на чьих-то поминках; теперь они служили делу торжества моего рождения. В них тускло блестела прозрачная страшная влага; мне казалось, что с каждой выпитой за меня рюмкой на меня ложится какой-то долг, какое-то обетование, данное от моего имени — и на всю жизнь вперед.
Живая вода, мертвая вода, — в самой тяжелой болезни, когда температура поднималась под сорок и я лежал, ватный, рассоединенный с телом, а сознание путешествовало в иных мирах, поздним вечером приходил отец, словно зная какой-то час, когда нужно это делать, и я чувствовал щекочущий, прозрачный запах неживой свежести — так пахла водка, которой он смачивал марлю и протирал кожу, чтобы с испаряющимся спиртом ушел жар; щиплющее, леденящее прикосновение к телу, будто то не руки отца, а потустороннее дуновение; так он возвращал меня из глубин болезни, вытаскивал на этот свет.
И когда в застолье водку разливали по стопкам, мне казалось, что мужчины выпивают ее, чтобы открыть в себе способности внутреннего видения, подобно колдунам или шаманам, путешествующим между мирами; и слова, сказанные с рюмкой в руке, — если это, разумеется, не веселый тост, — обладали особой весомостью, особой способностью воздействия, особой способностью исполниться; эти слова устами живых произносили мертвые.
В разгар празднования холодный сквозняк пробегал среди тарелок, бутылок и рюмок, колыхал кисти скатерти — и веселье наклонялось над какой-то бездной, смотрело в нее. Менялись позы, становилась тише речь, что-то задумчиво перебирали пальцы, кто-нибудь первым говорил — давайте споем.
Пропадали диваны, шкафы и кресла, рассеивался свет люстры; становились тесны пиджаки, галстуки, воротники платьев, будто люди хотели выпростаться из навязанных обликов, будто в каждом жил бродяга, кочевой бесприютный шаромыжник, не человек, а гонимый дух, призрак ссыльного боярина — декабриста — народовольца — эсера — священника — зэка; мерцающая пунктиром фигура, всегда удаляющаяся на север или на восток.
…Нашего товарища на каторгу ведут…
…Идут они с бритыми лбами…
…Динь-дон, динь-дон, слышен звон кандальный…
…Что ж, братья, затянемте песню…
…Уж видно такая неволя написана нам на роду…
…Что ж, братья, затянемте песню…
…Уж видно такая неволя написана нам на роду…
Я прятался под стол, хотел исчезнуть, лишь бы избегнуть всеобщего перерождения. Наверху пели уже что-то другое; песня, будто ненастье, налетала порывами, стелилась, вновь налетала, рвалась вон из себя самой. Голоса поющих совпадали уже со звуком шального ветра, что, как конный погонщик, кружит около воздушных волн, катящихся в грозу через поле, пригибая траву. Это — плетка из ветряных судорог, нечто в природе, не дающее стихии опасть, рассеяться, присмиреть; такими и становились голоса, и я пополам со страхом радовался, что я внизу, под столом, и вижу только ноги, только смирную обувь, не отстукивающую ритм, ибо ритма не было в тех песнях, и не вижу лиц.
Когда я вылезал, переждав песенный наплыв, кто-то еще скупо плакал, не утирая слез, позволяя им катиться по щеке, словно и это входило в ритуал — прослезиться; водка матово поблескивала в резных рюмках. Казалось, что от песен водка в рюмках пережила сотрясение молекул — и преобразилась, стала слезами.
Плакали — надо мной, обо мне, словно видели сейчас страшный, спутанный и рваный провидческий сон. А затем, будто очнувшись, снова брали в руки вилки и ножи, обращались к салатам, селедке, колбасе, к перегруженному столу.
Приготовлено всегда было с избытком, винегрет и вовсе размешивали в тазу, и стол становился кораблем пиршества, где едва находилось место для вилок и ножей, и лишь блюдца с яйцами, фаршированными красной икрой, стояли обособленно среди тесноты посуды, бутылок и ваз с фруктами.
Бабушка Мара получала икру в подарочных наборах к праздникам. Икра на столе как бы свидетельствовала, что у нас все хорошо, была барометром благополучия, скорее означала, чем являлась буквальным яством. Ее нельзя было есть сколько хочешь, одну, две, но не три порции, — иначе ты мог заработать неодобрительный взгляд бабушки Мары, успевавшей контролировать весь стол, подмечать, кто сколько съел, производить уравнительные операции, передвигая миски, салатницы, графины, чтобы всем все досталось. И именно невозможность съесть пять или шесть порций икры подсказывала, что икру надо есть глазами, переживать ее присутствие, чего я не мог пока взять в толк, не обладал необходимым навыком питания картинками.
Вдобавок икра, поданная на стол, напоминала мне о весенних солнечных прудах, о невесомых светящихся пузырях икринок с черными крапинами в каждой. Мы приезжали на дачу, я шел на пруд, чтобы увидеть, как икра мутнеет, наливается грязными соками, как точки внутри нее стали червячками, и ощущал в себе что-то такое же мутное, неустоявшееся, созревающее.
И вот, переживая это воспоминание в разгар застолья, я подмечал, как чьи-нибудь крепкие зубы давят икринки, как блестит стальная коронка, как страшен темный от никотина клык с запломбированным дуплом. Мне казалось, что взрослые едят икру как хищники, чующие время нереста или выведения птенцов, приходящие полакомиться деликатесом, детским состоянием живого, энергетически заряженным на жизнь, близким еще к тайне сотворения и рождения, когда в малой частице уже есть обетование будущего. Они плотоядно поглощают эти зародыши судеб, закусывая ими водку, словно икринки входят с ней в какой-то алхимический контакт, «гасят» ее смертный вкус.
Жены присматривали за мужьями, отставляя в сторону или прикрывая рукой рюмку, когда в очередной раз разливали водку. Мужчины были несвободны, они существовали на ниточках женских взглядов, обеспокоенных, тревожных, негодующих.
Застолье начинало угасать, словно отравившись самим собой, рассеивалось, увядало, люди уставали, обмякали, будто их легко касался сон. И в один-единственный этот момент можно было ясно увидеть, что обе бабушки, — они чаще всего садились на разных концах стола, — как бы вырастают в значении, смотрят на взрослых своих детей с высоты возраста, становятся статуями, опорами, на которых держится свод застолья, свод жизни вообще.
Отец любил шахматы, мы часто играли с ним. В конце партии погибали почти все фигуры, их лакированные тела лежали горками по обе стороны доски, словно на расчерченном черными и белыми квадратами поле и вправду была битва, стычки пехотинцев строй на строй, оголтелая рубка кавалерийских атак.
Но моя королева обычно уцелевала, и отцу приходилось строить комбинации в несколько ходов, чтобы с оставшимися у него фигурами загнать ее в угол.
Туповатые, могущие только «прямо» или только «по диагонали» ладьи и слоны, — коней отец обычно разменивал, — обкладывали моего ферзя, выталкивали под удар. И я поражался живучести королевы, самой сильной фигуры на доске, которую не взять один на один, которая выскользнет из ловушек, где погибли бы и слон, и офицер, и король.
Две бабушки за столом и представали такими королевами. Они подчеркивали трагическую слабость, уязвимость мужчины, подверженного тифу, сквознякам, заражению крови, голодной цинге, попадающего в окружения, отрезанного от своих, забытого; раненого, носящего в себе железо войны, не могущего войти в мирную жизнь, спивающегося; нуждающегося в том, чтобы ему штопали и стирали белье, готовили еду, справлялись с тысячей мелочей, неотвязных, как вши, и постоянных, как детский насморк. В них являла себя провиденциальность женщины, женщины — плакальщицы, женщины — вдовы, которая даже в юности как бы заранее старше мужа, которого ей предстоит на десятилетия пережить. В них узнавались страшная женская непреклонность в бытии, способность выживания-в-судьбе, выстраивающие конструкцию мироздания так, что она «хромает» на мужчину, он в ней — переменная, мерцающий силуэт, а женщина подобна кариатиде, и отношения их — отношения постоянного к переменному.
Все собравшиеся за столом были в тот момент для бабушек не детьми и даже не внуками — дальними потомками, и мои родители не выделялись среди сидящих; бабушки были как право и лево, альфа и омега, жизнь и смерть.
Я был между ними, был — их, словно родители лишь совершили необходимое физиологически, а подлинное право родительства принадлежало бабушке Тане и бабушке Маре.
ЖИЗНЬ БЕЗ ЗВУКА
Бабушка Таня была глуховата. Она могла слышать только очень громкие звуки: звон разбитого стекла, вой сирены, свисток локомотива. Ей нельзя было позвонить по телефону, окликнуть из соседней комнаты, бросить фразу через стол, ответить, повернувшись спиной. Чтобы разговаривать, нужно было приобнять ее, говорить прямо в ухо. И я лишь взрослым понял, что моя особая привязанность к ней возникла, помимо прочих причин, и благодаря этим объятиям при разговоре.
Глухота бабушки Тани раздражала окружающих, ее часто просили использовать слуховой аппарат или слуховую трубку. Была в этих просьбах даже какая-то зависть, тайное желание равенства: подразумевалось, что, не пользуясь слуховым аппаратом, бабушка Таня облегчает себе жизнь, отсекает одну из назойливейших составляющих советской действительности — звук. Речи по радио, музыка из репродукторов для нее не существовали, речи из телевизора, уличные разговоры превращались в голую жестикуляцию.
Домашнюю радиоточку по военной еще привычке держали постоянно включенной, пусть и приглушенно. Для ежедневных, ординарных новостей был телевизор, а радио бормотало как бы на всякий случай, если вдруг передадут что-то сверхважное, судьбоносное. Кажется, подсознательно взрослые больше верили радио, оно было старше по счету эпохи, и они думали, что, если начнется война, телевизор будет передавать успокаивающую картинку, а радио «очнется» и заговорит голосом Левитана. Радио, то самое, что было проведено в каждую квартиру, радио-из-розетки, воспринималось как голос коммунального бессознательного, как общая нейронная сеть всех квартир, которая сама по себе, без управляющего центра, почувствует беду и предупредит о ней.