Год кометы — страница 7 из 47

А мне казалось, что радио не только транслирует передачи, но и подслушивает, что происходит в доме; это являлось частью всеобщего сговора бдительности. У бабушки Тани была подруга, прослужившая всю войну в войсках ВНОС на посту раннего обнаружения самолетов. И, когда она показывала военные фото, — огромные счетверенные слуховые раструбы, направленные в грозовое небо, чтобы улавливать шум самолетных моторов, — я видел образ того всеобщего слушания, той большей, чем необходимо для повседневной жизни, внимательности к словам и звукам, что, как клей, пропитывала повседневность; той власти языка, где каждое слово содержит оглядку на самое себя. И я мечтал порой, чтобы все взрослые стали как бабушка Таня; нет, я не желал им ущерба, мне казалось, что так будет лучше и для них самих.

Бабушка Таня меня не слышала, и до возвращения родителей домой я пользовался свободой, о которой даже не размышлял, воспринимал ее как есть. Глухота бабушки Тани дала мне начальную независимость, создала «окно» — несколько часов в сутки, — когда я был предоставлен сам себе. И вся моя внутренняя биография выросла из этих часов одиночества.

Глуховатая, бабушка Таня еще и плохо видела без очков: ее зрение испортили напряженные редакторские читки. Она была на пенсии, но продолжала работать в Политиздате; я не знал, как расшифровывается это сокращение — Издательство политической литературы при ЦК КПСС, но ощущал волнующую монументальность названия.

Советские аббревиатуры и устойчивые сокращения, задевающие слух неестественным для русского языка сочетанием звуков и нарезкой слогов, я воспринимал как имена сущностей, входящих в таинственные иерархии власти, и Политиздат был, если брать христианские мерки, архангелом, тем более что располагался он ни много ни мало на улице Правды.

Однажды бабушка оставила на видном месте приоткрытую сумку; оттуда торчал блестящий угол чего-то металлического. Из простого любопытства я потянул за него — и вытащил линейку, где не было миллиметров и сантиметров, только непривычные, несуществующие меры длины с вычеканенными надписями: Нонпарель; Цицеро; Санспарель; Миньон; Парангон.

Нонпарель Цицеро Санспарель Миньон Парангон — от испуга я выронил линейку из рук, ведь я случайно прикоснулся к вещи из Политиздата, к магическому артефакту! Что означают эти меры длины, что означают их имена, так похожие на заклинания? Что за странное волшебство творится там, на улице Правды?

Улица Правды — название вдруг засияло грозным светом; все мои мелкие прегрешения, поиски в квартире, тайные мысли, все, что я мнил надежно скрытым, лежало перед шестью гигантскими буквами ПРАВДА, как под увеличительным стеклом.

С тех пор, как только бабушка Таня говорила — «я еду на улицу Правды», — тотчас нечто старшее, идущее из прошлых времен, окатывало меня первобытным ужасом.

Бабушка Таня, пожалуй, была единственным человеком, с которым я прежде чувствовал себя в духовной безопасности. И ощущение, что она — о, как я понимал истинный смысл присказки взрослых «я вижу тебя насквозь!» — внезапно овладела всеми моими тайнами, подрывало саму возможность моего существования.

И я решил поехать на улицу Правды, увидеть ее, убедиться в ее сверхъестественных свойствах; это был поступок отчаяния.

Я совершенно не предполагал, что там, пустят ли меня на эту улицу (бабушка, уезжая туда, брала багровое, с золотым тиснением удостоверение), не знал, как искать то здание, куда ходит бабушка. Но я отправился, не спросив разрешения, впервые один так далеко от дома. И когда я свернул на улицу Правды с большого проспекта, увидел вывески с ее названием, мне сперва показалось, что это не та улица; здесь были обычные дома, деревья, дворы, магазины — ничего сверхъестественного.

Я даже подумал — а можно ли в обычной топографии достичь той, настоящей улицы Правды, не есть ли она нечто сокрытое, куда ведет одна неприметная проходная? Или — могут ли туда попасть обычные люди, те, кто не допущен к секретам имен Нонпарель и Цицеро, те, кто не знает слов тайного пароля? Не находится ли Политиздат в запредельных мирах, существование которых доказывают бабушкины линейки без привычных сантиметров?

Я все-таки решил дойти до конца улицы — а вдруг все же Политиздат где-то здесь? И может быть, он все-таки не так страшен? Пройдя несколько кварталов, я уже думал повернуть назад, как вдалеке по правой стороне показался угол дома, будто инопланетного; о, угол Нонпарель, угол Цицеро, я узнал тебя, Политиздат!

Это здание было как бы чертежом самого себя: лишенная декоративности голая форма. То был конструктивистский кристалл, идеал расчлененности мироздания на неделимые простые элементы, идеал мышления этими элементами, в любой момент доступного проверке на правильность путем сравнения с эталонными образцами. Этот дом стоял один против хаоса, против суеты улиц, в сущности — против самого города и его жителей. Дом продлевался за свои пределы, словно оси, что чертил на бумаге архитектор, незримыми силовыми линиями тянулись в воздухе; дом пытался выровнять окрестный квартал, выпрямить строй других домов, ритмически организовать походку пешеходов.

Напротив, через улицу, был желто-яичный клуб культуры, обрамленный колоннадой, украшенный лепниной, барельефами, изображавшими праздную радость советских людей — они куда-то шли колоннами, подняв над головой кто знамя, кто сноп пшеницы, кто модель самолета.

Дом культуры с его колоннадами и лепниной, хотя и был построен много позднее Политиздата, наоборот, казался памятником глубочайшего прошлого, так сказать, советской архаикой. Из советской повседневности восьмидесятых конструктивистская архитектура тридцатых смотрелась как нечто фантастическое; заряд футуризма, проектирования будущего, который был заложен в ней, работал и спустя полвека. Конструктивистский дизайн, уместивший в одно здание полный цикл производства правды — от редакторского кабинета до типографского цеха, нес в себе ощущение строгого целого, которое впоследствии распалось, разложилось, сменилось изобилием атрибутов и декора. Я не мог привязать конструктивизм к определенной эпохе — слишком мало его уцелело в Москве, — и оттого казалось, что дом был построен вне времени, всему чужой — и над всем властный.

Я несколько раз обошел здание. Политиздат был ровно таким, каким я ожидал его увидеть. Но что-то смущало меня, что-то было не так. Я заглянул через просторные окна в зал типографии: там вращались огромные бумажные цилиндры, печатные станки выбрасывали вереницы газет.

Накануне в школе был объявлен очередной сбор макулатуры, школа участвовала в районном соревновании, и всем ученикам было велено не являться без трех килограмм, а за пять обещали повысить отметку по поведению.

Предыдущий сбор был учебную четверть назад, но квартиры соседей по подъезду уже успели наполниться ненужными «Известиями», «Правдами», «Комсомолками» и «Вечерками». С утра все ученики явились в школу с пачками газет, старшеклассники тащили по две, по три пачки, кому-то помогали родители, кто-то катил стариковскую сумку на колесиках. Пачки, тюки, еще белые, совсем желтые, — кажется, в администрации школы сами не ожидали, что газет будет столько, и теперь старались унять эту бумажную стихию, усмотрев во всеобщем порыве избавления от газет неприличие и крамолу. А макулатуры все прибывало, она уже не помещалась в раздевалку, и каждый входящий изумленно застывал, понимая, какие массы слежавшихся, пожухших слов его окружают.

Школьное крыльцо присыпала мелкая бумажная труха; прах стенограмм съезда КПСС, передовиц об интернациональной помощи Афганистану, фельетонов о происках американской военщины, очерков о рекордных урожаях и героях-комбайнерах.

Бумажный прах вызвал тогда у меня внезапное инстинктивное омерзение. Там, на школьном крыльце, я вспомнил бабушкины линейки, имена Нонпарель, Цицеро, Санспарель, Миньон, Парангон, имена жуткие, но величественные и бесконечные, и самолюбиво подумал, что через бабушку я причастен к таинствам нетленных слов.

Политиздат и газеты — не могли, не имели права даже соседствовать! Я сделал глубокий, до «не могу», вдох. А мимо меня прошли двое человек, на одежде их были пятна типографской краски, один держал в руках напечатанные листы и, горячась, доказывал другому: я же говорил, что здесь нужен был Нонпарель!

Нонпарель — заклинание прозвучало на улице, всем слышное, всем открытое. И перестало быть заклинанием. Волшебство улетучилось.

Глядя, как крутится в зале типографии бумажный цилиндр, я одновременно испытал и глубочайшее разочарование и глубочайшее облегчение. Мне было жаль самообмана, делавшего жизнь глубокой и значительной, но радость высвобождения перевешивала: я знал, что могу чувствовать себя в полной безопасности с бабушкой Таней.

Снова потянулись дни, месяцы моего существования около нее; я снова выжидал, наблюдал, шпионил, искал двойное дно жизни. И стал замечать, что бабушка Таня относится к старым вещам с затаенной жалостью, чинит, штопает одежду, отдает заново переплести поистрепавшиеся книги, словно они настрадались от жестокостей века. Но ни к одной вещи не привязывается, не накапливает сувениров, безделушек, которым люди передоверяют часть памяти.

У нее была только одна такого рода вещица, небольшая фарфоровая статуэтка — три облитых зеленой глазурью лягушки: первая прикрывает лапками глаза, вторая — уши, третья — рот.

«Ничего не вижу, ничего не слышу, ничего не скажу», — несколько раз повторяла мне бабушка Таня значение статуэтки, которую почему-то постоянно держала на виду.

Чужие вещи всегда отстранены, отдалены не-принадлежностью тебе, а бабушка Таня словно нарочно пододвинула трех фарфоровых лягушек к воображаемой границе, отделяющей это совокупное «чужое» «бабушкино», как бы приучая меня замечать статуэтку, проникаться ее смыслом.

Сперва я думал, что бабушка показывает мне, как не нужно жить: три лягушки — это сатира, карикатура вроде тех, что публиковали на последних страницах газет. Но постепенно я стал вчувствоваться, всматриваться в фарфоровых лягушек, отделяя от всего, что окружало их в бабушкиной комнате.