Год кометы — страница 8 из 47

А в комнате были большой стол с бумагами, деревянным грибом для штопки, на который натягивался порванный носок или чулок, бархатной подушечкой для булавок; плетеные короба с обрезками тканей, старая швейная машинка-сундучок, книги, настольные игры, всегда лежащие наготове для меня. Все это было таким изученным, таким надежным, занимало одни и те же, раз и навсегда определенные прежде моего рождения, места, что казалось: жизнь так и протекает год за годом, все прочнее прикрепляя вещи и людей к их положению, доброжелательно и как-то не вполне по-настоящему старя их.

И только миниатюрные, как японские нэцкэ, три лягушки значили что-то другое. Порой, когда никого не было дома, я садился напротив них и смотрел, пытаясь понять их в целом, именно как тройственную статуэтку, три слога одного слова. И чудилась в них какая-то застарелая мука, болезненное колотье, от которого медленно трескается, облупляется глазурь на фарфоре.

Однажды в зимние каникулы я маялся бездельем, выздоравливая после тяжелого гриппа с высокой температурой. Еще чувствуя, видно, в себе остаток жара, я взбудораженно ходил по комнатам, чего-то ища, брал первые попавшиеся под руку вещи, крутил их, переставлял с места на место, искал какое-то их сочетание, — отмычку, которая выпустила бы меня из болезни на волю. Не нашел, и, уставший, раздраженный, включил телевизор — в каникулы с началом сумерек для школьников показывали приключенческие ленты.

Я уже не помню, что это было за кино — один из многочисленных советских фильмов про наших разведчиков на Западе, снимавшихся примерно на одних и тех же улицах Таллинна или Вильнюса. Угорелый от стрельбы и схваток, еще переживающий погоню и перестрелку в финале, я снова стал ходить по квартире, оказался в бабушкиной комнате, и взгляд мой уперся в трех фарфоровых лягушек на краю стола.

В шпионском фильме одна небольшая деталь — платок бежевого цвета в кармане пиджака, бутылка вина на столике в кафе, опущенное слева стекло автомобиля — показывает незримому наблюдателю, что явка провалена, операция сорвана, связи вычислены и кругом опасность, растворенная в безмятежности дня, любой прохожий может оказаться агентом контрразведки. Но знак этот должен быть предельно естествен, неприметен, чтобы ни один из тех, кто ведет слежку, не догадался, что это особый сигнал.

Внезапно с той же определенностью, как и герой в фильме, я понял, что три лягушки и есть такой сигнал. Бабушка Таня решилась подать его мне, показывая, как все живут на самом деле, — ничего не вижу, ничего не слышу, ничего не скажу. Моя интуитивная догадка о великих пространствах молчания получила второе после книги в коричневом переплете, книги без слов, предметное доказательство.

Я взял статуэтку и передвинул ее под лампу, чтобы (вполне в традиции шпионского кино) показать, что я обратил на нее внимание, прочел послание.

Вскоре домой вернулась бабушка Таня. Через некоторое время она зашла в комнату, где я читал, посмотрела на меня как бы мельком. Потом я прошел по коридору мимо ее комнаты. Три лягушки по-прежнему стояли под лампой, там, куда я их передвинул. А на столе перед бабушкой лежала та самая коричневая книга, раскрытая на первой, глянцево-белой странице. Бабушка расписывала на клочке бумаги шариковую ручку, готовясь начать строку. Но в ее позе не было решительности, бабушка то подносила ручку к верху листа, то откладывала прочь, брала другую, которая, может быть, не так пачкает; она будто знала, что первое же написанное слово бесповоротно обяжет ее продолжать.

И я понял, что бабушка уже много раз сидела так, борясь с собой, помня все прошлые, ничем не завершившиеся попытки, — и сегодня стержень тоже не коснется листа. Но в этот момент возникло чувство, что у меня родилось будущее. И я был готов ждать.

ВЛАСТЬ ТОПОРА

Моя привязанность к бабушке Тане ослабевала в школьные каникулы, когда в свои права вступала бабушка Мара — летняя, дачная бабушка; в городе она жила отдельно, но три летних месяца я проводил с ней. Полная, крепкая, физически сильная, она была настоящей дачной владычицей. Небольшой наш участок полнился яблонями, сливами, вишнями, смородиной, крыжовником, облепихой; выращивали картошку, огурцы, лук, чеснок, репу, свеклу, кабачки, тыквы, зелень. А бабушка Мара все ходила по саду, высматривая, не осталось ли хоть немного пустого места, чтобы и там посадить что-нибудь. Казалось, она живет от весны до осени, кое-как пережидая зиму, чтобы с первыми теплыми лучами поставить на подоконнике, у покрытого инеем стекла, рассаду в консервных банках и картонных коробках из-под молока.

Она сменила много профессий, была горничной, кладовщицей, швеей, работала в санитарной лаборатории при элеваторе. Когда мне показывали ее фотографии в двадцатилетнем или тридцатилетнем возрасте, мне казалось, что меня обманывают, ведь я уже видел эту женщину — в мозаиках на станции «Киевская-кольцевая», в скульптурах на «Площади Революции». Ту, молодую бабушку я не мог считать родственным существом, как невозможно счесть родственником — стиль, изобразительный или архитектурный. Не отделившаяся от поколения, она выражала чистый тип героини эпохи, «простой советской девушки», крестьянки из передового колхоза, пловчихи, ветеринара, студентки.

То были женщины, не обретшие женственности, чаще — некрасивые, но даже и в красоте немного сохранившие мягковатую тупость крестьянских тряпичных кукол; изумленно привыкающие к блузкам, жакетам, ботикам, простеньким бусам; вдохновленно-радостные, динамичные на фресках метро и статичные, будто арестованные кадром, перед объективом фотоаппарата в фотоателье; привыкшие, как натурщицы, видеть себя изображенными на фронтонах и потолках, отождествлять себя с этим великим строительством, с социализмом, выбравшим их в героини, а точнее, говоря сегодняшним языком, в модели, ибо так же, как сегодня на подиуме и в журналах демонстрируют моды, они демонстрировали в чертах и нарядах новое время.

Ее отец давал дочерям имена как приданое; Мара было давнишним домашним сокращением от Марфы, а сестер ее звали Февронья, Павлина, Агриппина, Фекла и Лукерья; кажется, это было единственное, что он мог им дать, отправляя в жизнь, прежде чем погиб в Гражданскую. Прошедшая через детский дом послереволюционных лет, она навсегда, при абсолютном стремлении жить семейственно, сохранила женскую неуютность, которую, видимо, ухаживавшие за ней мужчины принимали за эмансипированность.

На фото военных лет типаж исчезал, появлялся женский, женственный облик, словно четырехлетнее ожидание мужа и страх за детей наделили ее лицом. Но постепенно эта индивидуальность снова стиралась; в военные четыре года она приблизилась к пику самосознания, а затем снова сдала себя в аренду времени, чтобы время разместило в ее голове соответствующие эпохе мысли, понятия, представления. Бабушка Мара с энтузиазмом отдала себя на это важное дело, пока ближе к ее старости не произошел переворот. Ей казалось, что мир испорчен, коммунизм испорчен; ожесточившись, она замкнулась в памяти об ушедшем. Но тут родился я, и она обратилась ко мне с той же страстью, с какой приветствовала в тридцатые годы в своем лице наступившее будущее.

Она любила помаду и поцелуи, любила сладкое. У нее всегда стояла вазочка с конфетами, непременно шоколадными, или карамелью с начинкой из повидла. В семье «сладкое» считалось излишеством, баловством, от которого портятся не только зубы, но и характер, образ мыслей, начинается духовное разложение; тогда воспитывали с дотошной серьезностью, не умея различать существенное и несущественное, всюду занимая крайние позиции, словно речь шла о фракционной борьбе, а не о конфетах.

И только бабушка Мара жила так, словно мы все это уже заслужили — конфеты, торты «Птичье молоко», сливочные помадки, халву, ириски, мармелад, безе — просто тем, что выжили, сумели родиться вопреки войнам, разрушениям и голоду, а значит, нужно праздновать, услащать каждый день.

Когда она входила в комнату, казалось, что вошли сразу несколько человек. Выросшая в жуткой человечьей тесноте крестьянских изб и рабочих бараков, в человечьих реках вагонов и вокзалов, она так и не смогла до конца отщепиться, отъединиться от «массы». Она так ходила по комнате, так жестикулировала, будто тщилась наполнить пространство людьми; любое движение подразумевало наличие кого-то еще, очереди, строя, шеренги, собрания членов партии, толпы, штурмующей прилавок. И я внутренне отшатывался, ощущая, как накатывает на меня волна ее присутствия, усиленная запахом духов.

Она лишь легко сбрызгивала шею, но именно в сочетании с ее личностью и без того приторный аромат «Красной Москвы» казался неимоверно стойким, ко всему прилипающим, дурманным, будто она всю жизнь помнила какой-то другой запах — гнили, копоти, трупного разложения — и перебивала его «Красной Москвой», неосознанно добавляя больше, чем нужно.

У нее было два сорта помады — одна алая, вторая бордовая; пудра хранилась в красной пудренице; флакон «Красной Москвы» с рубиновой крышечкой был схож силуэтом и цветом с кремлевскими башнями и звездами; она сумела частично де-сакрализовать этот красный цвет, сделать его личным, частным. Из цвета крови, пролитой за революцию и напитавшей знамена, красный превратился в цвет жизнелюбивого румянца, происходящего от полнокровия, радости и аппетита чувств. Собственно, все косметические ухищрения бабушки Мары создавали гамму таких румянцев, словно она стилистически демонстрировала довольство от жизни при социализме.

Внешность бабушки Мары ясно свидетельствовала, что она ценит материальную сторону существования. И невнимательный наблюдатель мог бы решить, что она — громогласная, импульсивная, привыкшая командовать, но, в сущности, безобидная пенсионерка.

Однако когда я впервые услышал слово «беспощадность», я интуитивно уяснил его смысл именно через бабушку Мару. Нет, она не была жестока, умела быть ласкова, любила искренне и крепко; беспощадность — это другое, это отсутствие промежуточных состояний. Бабушка Мара не умела остановиться внутри ситуации, всегда проходила — или разрешала — ее в одно движение, в один присест; поэтому она могла быть беспощадна и в доброте.