Если слива или вишня не плодоносили, она без сомнений велела спилить и выкорчевать их, чтобы посадить новые. Я рано выучился работать топором и лопатой, обкапывать комли, рубить цепкие корни. Я вполсилы приступал к корчевке, надеясь, что бабушка Мара передумает, пощадит дерево, но с первым разрубленным корнем распадались узы жалости, и я с неистовством вгрызался в землю, чтобы найти, где скрывается главный из них, не дающий опрокинуть дерево слегой, извергнуть яблоню из земли; я противоборствовал, как богатырь, с силой дерева, заглубленной, рассредоточенной, неподатливой.
Кажется, в такие моменты бабушка Мара особенно любила меня, уверяясь, что я все-таки ее внук больше, чем внук бабушки Тани и сын родителей. Отец выкорчевал бы ту же вишню или яблоню троекратно быстрее, но сделал бы это безучастно, просто как необходимую работу. А бабушка Мара держала сад вовсе не по особенной любви к труду садовода или огородника; сад был ее владением, ее малой державой, и она занималась коммунистическим воспитанием неразумных растений, веря, что неплодоносная слива подает своим товаркам дурной пример и потому ее должно уничтожить, дабы остальные не соблазнились радостью бесплодного роста.
Она давала мне топор деда — страшный, палачески тяжелый, сменивший не одно топорище, непонятно как уцелевший при всех переездах и эвакуациях, будто такие вещи не пропадают, будто они не вещи даже, в них есть и рок, и душа; очертаниями схожий с секирой топор-инструмент, топор-оружие; с него начиналась жизнь на голом месте, в безлюдье, от него рождались дом, утварь, ограда; с ним крестьяне выходили и против мечей, и против винтовок; орудие труда и орудие бунта.
И я чувствовал, чувствовал эту власть топора, бывшего мне еще не по руке. Я брал его — и топор растил меня для себя, учил ловко, без усилия, одной его тяжестью рубить ветви и колоть дрова. Когда дерево, на которое указала пальцем бабушка Мара, становилось грудой изрубленных веток и осьминожистой, будто страшное земляное животное, кочерыжкой пня, я с изумлением смотрел на пустоту, избавленную от ствола и ветвей. Пространство возникало из топора, и сам этот труд становился глубинно оправданным, будто я повторял действия многих поколений крестьянских предков.
Зеленые, не обмякшие еще ветви я оттаскивал за забор; наступала передышка. Бабушка Мара кормила меня, как взрослого работника, как мужчину, а потом торжественно давала коробок спичек — начиналось главное.
Бабушка Мара верила, что лучшая зола для удобрения получается именно из свежеспиленных деревьев, сожженных, пока еще упруга листва, пока из спилов вытекает, пенясь, сок. И я разводил большой костер, вниз клал старые сухие колоды, чтобы горели жарко и долго, а поверх бросал свежие ветки. Занимались они неохотно, медленно просыхая на огне нижних дров, и сожжение растягивалось до сумерек. Я стоял в дыму и дрожащем воздухе, среди искр и рыскающих дыханий пламени, отупевший от жара, иногда думая передохнуть, но знал, что где-то в саду, который стал текучим, непрозрачным от растопленного воздуха, ходит бабушка Мара и смотрит на меня — как я работаю.
А наутро я, уставший, с натруженными ноющими мускулами, все-таки вставал рано, я должен был видеть завершение всего действа: бабушка Мара, никогда не просыпавшаяся позже семи, а чаще встававшая с солнцем, жившая в древнем крестьянском ритме, который впечатался в нее с детства, выходила просеивать вчерашнюю золу.
В час густеющей росы и первых, не столько теплых, сколько светоносных солнечных лучей была видна ее подступающая дряхлость; платье никак не хотело спадать гладко и вольно, копило примятости, шовчики, «стрелки», словно крупное ее тело уже внутренне ослабело и ткань чувствовала это, облепляя, как простыня — тяжелобольного, собирая в складках нежилой дух непроветренного полотна; в час утренней росы выходила она, как ведьма, как колдунья, с корытом и старым ситом в руках, будто думала ворожить.
Она сгребала совком вчерашний пепел, еще жаркий, высыпала порциями в сито, просеивала над корытом; в корыте росла горка изящно-серой, с темными крапинами, золы; тончайшая, не улавливаемая ячеей сита зольная пыль плыла, оседая на траве, а в сите дробно стучали не прогоревшие угли, черные древесные кости, раздробленные суставы сожженных ветвей.
А я поражался тому, что еще вчера живые, полные соков, лопающиеся под лезвием топора яблоневые или вишневые ветви сгорели, и прах их просеивает старуха; но иначе и быть не может, потому что из всех взрослых только бабушка Мара способна просто, без раздумий, решить, чему — жить, чему — умереть, она стоит на меже жизни и смерти, повелевая срубить и сжечь одно, чтобы удобрить им другое, более достойное.
Тут я понимал, почему некоторые дачные старики зовут (за глаза, разумеется) бабушку Мару — Советская власть; «Советская власть не проходила?» «Советскую власть не видели?» — без издевки, наполовину в шутку, наполовину всерьез. Бабушка Мара никогда не занимала никаких официальных постов, не имела званий и наград, пусть даже ничтожных, совсем условных; однако я чувствовал, что она, указывающая мне, какое дерево выкорчевать, и я, выполняющий приказ, — мы служим чему-то большему, чем забота об урожае; «Советская власть» открывалась мне как действенное начало жизни и мистерия очищения одновременно. А бабушка Мара, вопреки ничтожности своего положения в общественной иерархии, в иерархии истинной, незримой представала апостолом или, по крайней мере, подвижником советского.
И только одно обстоятельство заставляло меня ощущать, что бабушка Мара многое знает, многое видела, что не совсем вписывается в советский канон, но то ли скрывает это, то ли заставляет себя не помнить.
Когда мы зимой приезжали к ней в гости в московскую квартиру, она накрывала скатертью большой круглый стол, — дома так не обедали из-за тесноты и суетности быта, — и выставляла на скатерть тарелки из фарфорового сервиза, стоявшего в буфете.
Этот сервиз привез из Германии дед Трофим, возвратившись с войны. Сервиз, швейную машинку и шелковые покрывала в японском стиле, расшитые птицами и драконами.
Покрывалами и машинкой почти никогда не пользовались, шила бабушка Мара на другой, советской, покрывала лежали в шкафу, и лишь для сервиза на семейном обеде, — не каждом, — делалось исключение. Три эти вещи имели, собственно, статус не вещей, а метафизических трофеев, словно бы дед Трофим вернулся из запредельного царства и принес три предмета, которыми нужно просто обладать, и обладание ими ставит владельца в какой-то особый ряд.
Эти чудесные предметы были — с поправкой на время и быт — эквивалентом фамильных драгоценностей, по отношению к которым каждое поколение рода есть нечто преходящее. Оплаченные кровью, ранней смертью деда Трофима, они и создавали собственно семью, сообщество людей, допущенных есть суп из немецкого фарфора, любоваться покрывалами и ценить механическую ладность, гармоничную слаженность швейной машинки «Зингер».
Покрывала припахивали цитрусом — бабушка Мара собирала кожуру от мандаринов или апельсинов, чтобы посыпать их сушеными корками от моли; за машинкой ухаживал мастер, приходивший раз в год с миниатюрным инструментом, похожим на орудия зубного врача, и тонкошеей щегольской масленкой; по днищу тарелок не позволялось слишком усердно скрести ложкой, чтобы не оцарапать эмали.
Сервиз завораживал изощренностью ума его создателя; пять видов тарелок, три вида чашек и три вида блюдец, супница, салатницы, кувшинчик для сливок и еще множество других — с широким и узким горлом, с тонким носиком, похожим на грачиный клюв; горшочки, бадейки, вазочки, — никто не знал, как они по-настоящему называются, для каких яств предназначены; никто не мог представить себе жизнь, в которой существует столько провизии, столько съедобных веществ, что для них требуются все эти формы и объемы.
«Наверное, это для варенья», — говорила бабушка Мара, и все осторожно клали варенье в тонкую розетку, но никто не был уверен, что розетка — именно для варенья, и казалось, что оставшаяся в буфете посуда сервиза смотрит на нас с аристократическим неодобрением.
Сервиз был рассчитан на двадцать персон, и я все размышлял: зачем так много? Неужели бывают семьи, где столько близких родственников? На некоторое время я успокоил себя догадкой, что сервиз сделан с запасом на случай, если какая-то вещь будет разбита. Но потом однажды перехватил взгляд бабушки Мары, расставлявшей по столу посуду, взгляд, перебежавший с горки ненужных тарелок на фотографию деда Трофима. И понял, понял, что дед Трофим вез этот сервиз из Германии как надежду, что он соберет, окликнет всю большую довоенную семью, всю родню. Может быть, дед даже представлял, как они сядут за стол; разъединенные войной, сойдутся вновь, будут передавать друг другу хлеб, подкладывать еды, подливать водки, и через эти жесты, через перекрестья рук и прикосновения пальцев возродится, обновится общее родство; немецкий сервиз перестанет быть специфически немецким, когда над ним преломят хлеб и поднимут рюмки победители.
Взгляд бабушки Мары словно различал то, чего не различал я — пустоты, отсутствия. Я осознал, что для меня четыре человека за столом — норма, максимум, а для бабушки Мары — остатки, малая часть чего-то большего. Она выставляла сервиз, чтобы помнить, чтобы подсчитывать все не «явившиеся» на стол тарелки и чашки, все не налитые половники супа.
Перед моим мысленным взором возникла стена фотографий в комнате бабушки Тани; и я на мгновение пожалел обеих бабушек, непримиримых — и столь похожих в своем одиночестве.
МЕЖДУ БАБУШЕК
Моих бабушек и просто, и сложно сравнивать; они были настолько разными, что в них включилось самоопределение через отрицание — я не есть она, — со временем сцепляющее двух людей так, что один уже не способен жить без другого.
Можно сказать, что наша семья была результатом исторического мезальянса; обе бабушки родились до революции, одна была дворянкой из старинного рода, другая — крестьянкой из недавних крепостных, и вряд ли бы у них оказался общий внук, если бы не 1917-й год, Гражданская война и установление советской власти.