Вот кого я всегда рад встретить, так это Верену, потому что зима, не зима, а она всегда веселая, и мне кажется, что только такой я ее всегда и видел, без возраста. Моя мать часто говорила, что Верене, должно быть, пришлось поплакать, когда она приехала из Мейрингена, не имея ни единого родственника в нашем поселке. Как рассказывала мама, другие женщины, сидевшие у окон с вязанием, завидев Верену на пороге ее дома, как по команде («Вот она!») вытягивали шеи и туловища, отодвигали краешек занавески; заметя их, Верена (не понимала, глупенькая) тянула руку и голову к их окнам в знак приветствия, как бы говоря: хочу здесь быть своей, — и тогда они все разом задергивали занавески, выпрямляли туловища, упрятанные в черные передники, отводили головы назад, как можно дальше, аж за спинку стула, и давай вращать круглыми и стеклянными, как у кур, глазами, и ну хохотать. Верена возвращалась домой. Но судьбе не вечно быть жестокой: через какое-то время к нам еще одна женщина переехала из чужих краев, так что теперь обе не только находят успокоение в обществе своих мужчин, но могут и встречаться, говорить о поселке за горой, и как же смешно они смеются — чисто по-немецки.
А потом и другие дома опустели, отъезды и смерти хотя бы немного сближают остающихся. Сейчас, когда нас кот наплакал, никто уже не называет приезжих дикими козами, которых растаскивает по углам инстинктивное желание обособиться от стада. Верена печет пироги и делает ликеры так, как наши женщины не умеют, у Верены почти весь год проводит ее племянница Ванда, которая тоже теперь больше отсюда, с этой стороны горы, чем оттуда, с той стороны, и часто приезжает Линда, сестра Ванды. И если кто-нибудь хочет увидеть, как я краснею, ему достаточно сказать (и не надо долго наблюдать за мной, чтобы это заметить), что Линда — моя возлюбленная.
Небо чуть проясняется, оно в бледно-голубых просветах между широкими грязными облаками, после стольких дней снега. Мы-то ничего не упустили: святым молились, читали тридневы и новенны. Аделе говорит, что надо вынести мощи. Пользуясь перерывом в снегопаде, священник приходит из нижнего городка, чтобы отслужить у нас мессу, которая нам нужна больше хлеба. Месса читаная, без проповеди, но в итоге священник и женщины прочли нам все заклинательные молитвы и добавили молитвы в интенциях Папы. Пусть в общем смысле, но мы тоже есть в интенциях Папы. После мессы мы все поднимаемся на верхнюю точку поселка. Стоя перед горой, от которой видно только подножие с ельником, запачканным снегом, священник повторяет заклинательные молитвы. Холодно, он читает, не отрывая глаз от своего требника. Он обращается к горе, словно напоминая ей, что и она была создана Богом, хотя молитва не обвиняет гору напрямую. Как знать, внимает ли ему гора, захочет ли она его послушаться? И помиловать нас? Пока что со своих боков она посылает нам только ветер, треплющий вышитую накидку мальчика с тазом святой воды и кропилом в руках, синих от холода. Это и есть ответ? Старики, чьи руки узловаты, как последние альпийские лиственницы, и годятся разве что на то, чтобы поддерживать огонь с вечера до утра, ждут, как почтовая лошадь, когда возница прикажет стоять.
Женщины неотрывно смотрят на священника.
Тем временем в вышине серое разливается по всему небу, во всю его длину и ширь, скользит вниз по лесистому холму. Ближе к концу требы гора уже не видна, не знай мы ее, можно было бы подумать, что в ней десять тысяч метров; и когда священник отрывает глаза от книги и берет кропило из лиловых пальцев блондинчика, освященные капли летят во что-то неразличимо белое. Старики крестятся спокойно, гора постоит смирно, как животное, чувствующее на спине руку хозяина: четыре капли заморозят снег, обклеив им скальную твердыню, не давая ей обрушиться на нас в смертельной сумятице; или же отодвинут (если — но это невозможно — она все же придет) лавину подальше от наших, тоже освященных, домов, — как отгоняют ужа палкой; так ведь и бывало прежде, когда была вера: лавины сходили ровнехонько по своим лоткам, пока все спали, лавины останавливались над поселком, чуть не у самых домов, вот это бы чудо да показать безбожникам; или проходили, как легкое дуновение, рядом с домами, только не в восемьдесят восьмом, но, в сущности, Бог и тогда явил милость, намекая, что с огнем шутить не стоит. Тридцать три покойника, гласит надпись на кресте у подножия стены.
Аделе знает все службы не хуже священника и говорит на ухо Ассунте (но мы все ее слышим), что просто позор, ни венчика[1], ни реквиема о бедных усопших, на пожар, что ли, бежать надо? А видя, что священник уходит в утихающем воздухе, минуя дома, она кричит ему вслед, чтоб он теперь сам выкручивался, что они тоже теперь чересчур разжирели и что если что-нибудь все-таки случится, хуже для него, у нас-то совесть спокойна.
— Идите выносить мощи.
Ее племянник, который обычно открывает рот только чтобы выплюнуть жвачку, подскакивает с криком:
— Ага, ага, пусть и им немножко на голову снежку нападает.
Даниеле ждет, пока тот кончит, чтобы добавить:
— Знаете, что сделал Дурачок в семнадцатом, ну тогда, когда дождь шел тридцать с лишним дней без передышки? Коровы уже не знали, как удержаться на ногах, а на куртках у ребят могли грибы расти. Что он сделал, знаете? Зашел в комнату, снял с гвоздя распятие и вывесил его за окном, а потом говорит ему: «Помокни тоже маленько».
— Да помолчите вы, балаболы, ведь вы хуже того бедолаги, ну он сделал, а вы теперь об этом языком мелете, да еще перед детьми, да в такую зиму. Как же Господь нам поможет, если вы такое говорите?
Давиде для разнообразия замечает, что дело было не в семнадцатом, а в пятнадцатом:
— Да, в пятнадцатом, с апостола Петра до начала сентября. — И втягивает понюшку табака. Он стоит немножко в стороне от общего кружка, но и у него руки в карманах; в воздух внюхивается, как лисица, — говорят о нем некоторые. Сейчас голову на отсечение дает, что погода не переменится: — Если не поднимется северный ветер, посыплет снова.
Новость пока что — это Линда. Говорят, привез ее из Мейрингена на санях Нальдо где-то в полдень, и, убеждая тетку и сестру уехать, она, говорят, в полном изумлении, воскликнула: сколько же у вас тут снега!
Я возвращаюсь домой, смотрюсь в зеркало, мою руки, сбриваю многодневную щетину. После ужина пойду к Верене повидать Линду. На улице — кошка Розалии, тоже поглупевшая от всего этого снега, а еще из-за того, что ее постоянно таскает туда-сюда Розалия, которая и сейчас является забрать ее из-под заснеженного пастушьего тента. Они с кошкой идут навстречу друг другу.
— Я Линду видела, — говорит она мне, подхватывая кошку на руки, и тотчас уходит.
Кто-то возвращается домой из хлева и, конечно, уже знает, что я знаю, но все равно спрашивает:
— Что, Линда приехала?
И третий, чуть погодя:
— Стало быть, Линда приехала!
Нельзя не заметить, что нам как хлеба не хватает новостей. Вот Папа мог бы сегодня умереть, а мы бы и не узнали об этом.
Мне навстречу Диониджи с корзиной поперек спины, он показывает мне коротко нарезанную солому, для теленка, который, говорит, «нынче же ночью» родится.
— Позови меня, когда будет пора, я сейчас к Верене.
— А-а. — Он улыбается мне, он рад. На этом я оставляю его, оборачиваюсь посмотреть, смотрит ли он на меня, как я сбегаю по тропинке между сугробами. Небо, если вглядеться в него сейчас, когда идет снег, за лампочкой над дверью Верены, кажется неподвижным, и вскоре уже чудится, что снежинки неподвижны, что это мы поднимаемся вверх. В рай?
Линда
Войдя, я оставил сабо в коридоре, последовав примеру женщин из нашего поселка, которые всегда поступают так, когда заходят в чужие дома. Потом подал голос, еле слышно: «Можно?» и прошел на цыпочках. Линда надела кухонный передник поверх своего голубого платья; кажется, что она всегда одета на выход: не оборачиваясь от раковины, рассказывает об их доме в Мейрингене, о маме. Я подношу указательный палец к губам, оборачиваюсь к Ванде и Верене (те кивают) и на цыпочках подбираюсь к Линде со спины, кладу ей ладони на глаза, легонько — она коротко вскрикивает, а потом притворяется, что долго думает, а я тем временем снова вдыхаю ее первоначальный аромат, тот, что она мне оставила на память на зеленой выходной рубашке однажды утром, когда вошла в мою комнату, аромат, затем ослабевший и исчезнувший, только не из памяти, но в конечном счете столь непохожий на этот, здесь, сейчас: «Джоната?»
«О, Линда», — да, вся она и в этой особой манере оборачиваться, рывком, и в этом быстром поцелуе.
Подходят еще Йоле, Марианджела, Фульвио и Раффаеле, и мы все усаживаемся, тесно-тесно, вокруг кухонного стола. Так и пьем кофе, разговариваем. Линда едва успевает задать один вопрос, как ей приходится отвечать на десять. Говоря, что снег идет каждый день, что по-настоящему больных у нас нет, за вычетом тех, кто болен, по сути, старостью, что мы уже больше месяца не выходим из поселка, что только сегодня мы могли бы это сделать, а завтра, может, и не сумеем, что это ж надо додуматься — приехать в Розальбу, что теперь уж хочешь не хочешь, а придется сидеть тут с нами, мы сказали ей всё, что подобает говорить женщине, приехавшей из других мест (разве могу я здесь сказать ей то, что долгие месяцы перемалывал у себя в голове).
Впрочем, о новостях Линде рассказали еще до нашего появления, так что и часу не прошло, как Верена пошла за граммофоном. Линда учит Ванду и других женщин новомодному танцу. Рука Линды в наших руках — как кисть маленькой девочки. Когда в стекло попадает снежок (это Диониджи), мы все выходим на нежный ночной воздух, идет слабый снег, и всем нам хочется что-нибудь сотворить. Спустя час теленок бодро ворочается на соломе. Диониджи просит Ракеле пойти согреть нам кофе. Мы начинаем входить во вкус этих посиделок за полночь, будто сейчас лето, когда народ никак не хочет расходиться из остерии, и кажется, что улечься спать значит выкинуть и время, и саму молодость.