тной скале). С одной луды выглядывала черная, догнивающая свой век промысловая избенка, каким-то чудом уцелевшая от англичан, только что в прошлом году оставивших холодное и бесприветное Белое море. Избенка эта пуста теперь и только будущей осенью населится артелью промышленников, вышедших в море за морской свинкой — белугой. Вскрикнут, бывало, пронзительно-больно и для ушей, и для пораженного безлюдьем и скукой сердца пары две-три чаек, и поднимутся они над самой низенькой лудой, которая далеко за половину заливается прибылой водой, и опустятся опять вниз, и еще тяжело, и еще бесприветнее послышатся их дикие, глухие крики. При этом заметит, бывало, кто-нибудь из товарищей-спутников:
— Над гнездом воют: петь ребятишек своих учат, как лешие по зарям; летать тоже учат: мы-де уж во как умеем, и вы потому же, мол, смекайте... В Соловецком от ихнего крика деться некуда. Непутная птица, совсем дикая: раскудахталась вот этим-то порато — ну и чуй непогодь; знай — падет ветер какой ни на есть. Да, вишь, нам-то все противняк... все противник!..
Рассказчик замашет, бывало, рукой, покрутит головой и уйдет либо в каюту спать, либо на корму платать продырявленный парус. Смотришь, бывало, в воду, как прорябит ее легонький ветерок и опять докучная тишь сгладит все рябинки. По-прежнему безотрадно и тихо море, по-прежнему ощущается та чарующая чистота воздуха, от которой как-то и в груди широко и привольно, и дышится так легко, и ничто, кажется, не увлечет с палубы в каюту. Здесь уже окончательно сонное царство и ведут бессвязные, бестолковые разговоры в бреду оба брата. Один проснулся, вышел на палубу и также заметно поражен увлекающей прелестью теплой погоды.
— Эка благодать! Эка благодать-матушка! Эко привольное раздолье, жисть благодатная!.. Мироздание божеское!.. А все бы, гляди, лучше, кабы поветерье-то пало. Ну, да ладно!.. Море — это горе, а без него — кажись, вдвое. Что у вас там... в Расее-то, есть экое-то? — прихвастнул хозяин и, получивши отрицательный ответ, еще больше приударил на свое: — То-то, ведь нет!.. Ину пору, правда, и тоска берет этак в непогодь али бо на берегу сидя, а попал вот в этакую благодать, так слезными рыданиями не прочь удовольствие себе получить: не сошел бы с палубы!.. А что, паря, готов ли обед-от? Наставляй скореича!.. — завершит, бывало, свою речь хозяин.
Знаешь уже, что уйдет он с братом в каюту и станет есть там сначала жидкость, на треть с морской водой, называемой ими рассолом, и на две трети с пресной, сильно потеплевшей и значительно выстоявшейся в нечистом бочонке. Горячую жидкость эту зовут они ухой, хотя оттуда вынута и потребляется особо обожаемая всем архангельским краем треска, со своим одуряющим, аммиакальным запахом, который не пропадает в ней и по выварке. Наверно знаешь, бывало, что съедят товарищи всю уху — один непременно примолвит, постукивая ложкой в пустую чашку: «Дождя не будет!» Твердо знаешь и то, что за треской последует пшенная каша, причем непременно потужит хозяин, что забыл прихватить с собой с берега масла, но заменит его той же соленой ухой. Твердо знаешь, что при первом появлении в каюту к обеду, обзовет он тебя приглашением:
— Поешь трещочки-то: хорошо, ведь!
— Не хочу, спасибо!
— Не привышное, вишь, дело-то тебе, не привышное. Мы так вот и о Пасхе ей разговляемся: на сковородке яйцами обливаем, да со скоромным маслом и едим всласть: знатное кушанье!.. Что же своей-то не поешь?
— Ветчины-то? Не хочешь ли попробовать?
— На оба конца не соблаговолила бы!.. А с молитвою и все всласть: давай за твое здоровье! Вареную-то вот, чай, благонадежно можно есть.
Попробовал — не нравится: нашел, что она в пироге лучше, а так-де боязно есть.
— Женщины-то едят ли ее?
— Едят.
— А любят ли?
— Да уж едят, так, стало быть, любят...
— То-то!
Надоели в безветрии и эти докучные невяжущиеся разговоры. И рады, и истинный на улице праздник для всех нас, когда, бывало, повстречаемся на морском безлюдье с другим судном, которое везет также живых существ. И все в этом судне интересует нас: и какой оно краской покрашено, и потому сумское ли оно или кемское, и что везут: треску или мелкую рыбу морскую, и сколько рабочих. Спит кто — разбудят бывало: «Ступай, ладья идет, полно дрыхать-то». И приветствуем, бывало, встречных заветным прадедовским приветом, и нам отвечают тем же:
— Путем-дорогой, здравствуйте молодцы!
— Здорово ваше здоровье на все четыре ветра!
— Откуда Бог несет?
— С Мурмана — в город.
— Чьих вы?
— Кемские.
— Что это у вас ладья-то без мачты?
— На голомяни сломало: несхожие ветры пали.
— У нас так вольненькая морянка все тянет, так... легонькая. Третьи вот сутки от Онеги шляндаем...
— Там, на Терском, ай какие бури стояли! Со дна воротило и все межонные ветра были!..
С тем мы и разошлись. Не удивили и не озадачили уже прислушавшееся к местному говору ухо новые слова, вставленные в короткие речи-приветствия. Знал я уже давно, что Мурманом зовется тот берег океана, который потянулся от Белого моря на запад мимо Колы к норвежской границе и на который съезжаются все поморы для ловли трески — спасительного продукта для пищи, заменяющего легко и благодетельно всякого рода хлеб, который в северных краях не родится. Знал я, что городом зовется исключительно один только Архангельск, куда свозится и где продается вся выловленная на океане треска; что морянка — легонький, благодатный, по выражению поморов, ветерок с моря; голомян — даль морская, все, что пошло от берега, который, в свою очередь, носит общее название горы, и что, наконец, с понятием о межонных ветрах соединяется понятие о непостоянстве ветров, дующих летом, когда случается, что ветры обойдут кругом по всем румбам компаса, тогда как осенью морские ветры N, NO и О часто дуют беспрестанно не только по целым дням, но даже и по целым неделям.
На море по-прежнему тишь и гладь, но на дальнем краю, там, где начинается синева горизонта, промелькнуло что-то белое, как будто волны; вот ближе и в какой замечательной непоследовательности одна за другой, то в одном месте, то заметно далеко в другом!
— Что это такое, старик?
— А белуги лещатся: знать, ветер чуют! Спину показывают, целым юровом (стадом) выплыли.
Юрово это так близко, что можно различать все их проделки. Старик-работник не выдержал:
— Белуг-то как есть спихнем: на дороге стали! Любят они дух человеческий — идут на него.
Белухи, высовывая головы, заметно вдыхают в себя воздух, издавая при этом неприятные для уха звуки, наподобие свиного хрюканья, и прячут головы в воду, выгибая при этом свои горбатые, серебристые, как вешний снег, спины.
— Совсем свинья-бы, — присказал снова старик, — только ног нету, а хрюкает.
Над белужьим стадом мгновенно закружились — откуда взялись — огромные стаи чаек, подхватывая изо рта зверя пойманных им маленьких рыбок. Старик и здесь не выдержал:
— Чайки эти завсегда живут мирским подаянием, что богомолки соловецкие!.. Ишь норовит!.. Ишь сторожит, проклятая!
Действительно зоркая чайка, заметив зверя у поверхности воды, тотчас опускалась ниже и распускала свои крылья настороже. Зверь, разгребая воду ластами на две струи, высовывал свою небольшую голову и терял часть добычи: чайки уже тут как тут.
Старик продолжал раскачивать головой и хлопать себя по бедрам, и как будто горевал белужьему горю:
— Эка, гляжь, ненасыть, эки проклятые! Всего им мало, обжорам!..
Белуги по-прежнему продолжали шуметь водой и, по-прежнему, судорожно вскрикивали и немедленно тяжело отлетали прочь чайки с рыбой во рту...
Таков вид на море. На палубе виднелись прежние давно знакомые картины: хозяин для разнообразия сел к рулю, отпустил горемычного старика-работника отдохнуть, соснуть, а сам замурлыкал себе под нос ту заунывную песню, от которой еще тяжелее становится на душе. Старик, воспользовавшись свободой, бросил на веревочку плицу (деревянное корытце, которым на мелких судах беломорских вычерпывают воду), достал морской воды и вымыл ею руки — занятие, к которому он ежедневно прибегал раз но пяти-шести на день. Он завалился спать на палубе, сильно пропекаемой жгучим солнцем. Брат хозяина лениво щиплет по-прежнему паклю, как будто серьезное дело делает: ни песен не поет, ни с кем не заговаривает. Раз только подошел он к борту и бессознательно-тупо поглядел в темно-зеленую чернеть воды и засвистал тем дребезжащим свистом, каким приохочивает ямщик на питье свою уходившуюся и взмыленную тройку.
— Чего, черт, рассвистался-то? — обозвал его брат, все еще навалившийся на руль и мурлыкавший свою горемычную русскую песню.
— Да вишь, нерпа...
— Выстает, что ли?
— Знамо.
На гладкой поверхности моря время от времени показывалась между тем черненькая, маленькая живая головка с плоским утиным носом, судорожно вертевшаяся из стороны в сторону, как бы прислушиваясь к диким звукам человеческого свиста. Вот показалась серебристая, лоснящаяся, сизая шейка зверька, и вот часть беленького брюшка. Зверек бойко поматывает головкой, ныряет в воду и опять выстает, чтобы снова подхватить долетающие до него звуки свиста. Опять он крутит головкой, подплывая почти к самому судну, и опять прячется, и опять выстает, но уже в другом месте, далеко в го л оме: такой он юркий скороход!
— Надо быть, осенний выводок, — заметил хозяин, — да, вишь, заблудился, отстал от стада. Летом не с ле дно им жить здесь: есть нечего, уходят за сельдями за Грумант (Шпицберген). И любопытный зверек: охоч на свист-от. Тем вот и донимаем, берем на стрельну. Больше за ними и уходу нет, нет этих там сетей, крючьев, что ли. А салом лаком, мягкое сало дает и кожу дает хорошую. Вон соловецкие монахини сапоги — бахилы делают, поясами чресла перепоясывают. Сходный, барышный зверек, что говорить: одно — мал!..
Морем опять понесло туру и щепку, и опять все это затянуло пеной, оторванной от берега и голышей-камней, кое-где торчащих без всякой системы и порядка на всем протяжении бестолковой и опасной для судов Онежской губы.