е пойдешь. Рыбинку-то он пропустил к нам, стрелье бы ему в бока его басурманские. Право, окаянному!..
— Не хочешь ли вот лучше чайку, бабушка? Что браниться-то: прошлого ведь, сказано, не воротишь.
— Правда твоя, батюшка, правда! А на чайку на твоем благодарствую.
— Что же так, хозяюшка?
— Да я ведь из мирских-то чашек не пью. Велишь, по свою сбегаю вниз.
— Сделай милость. Посидим, потолкуем!
И эта хозяйка, как и много других на летнем пути моем, оказалась раскольницей.
— Не пью я с мирскими-то, — говорила она мне, вернувшись. — Не пью по родительскому по завету, как вот себя ни помню. Так и малолеткой учили. Я ведь и все остальное — правдой тебе говорить надо — по старине правлю.
— Что же еще-то такое ты по старине правишь?
— А вот старым крестом крещусь... эким.
И старуха сложила на перстах аввакумовский, дониконовский крест.
— Ну, а еще-то что же, бабушка?
— А еще-то? Да что тебе еще-то! Ну, по старым книгам молитвы творю, по утрам и по вечерам ста по три начал кладу...
— Ну а дальше?
— Чего тебе еще дальше-то? Все тут! Дальше тебе и сказывать нечего — по старой вере, на старом кресте живу — вот тебе и все тут! Только мы живем-то уж очень нужно: наготы да босоты изувешены шесты...
— Аглечкой-то нас уж очень обидел: старуха тебе правду сказывает! — перебил ее явившийся к нашему чаю хозяин с поразительно болезненным лицом, худой и словно убитый тяжелым горем.
— Отчего ты такой бледный, хозяин?
— А все не могу: икота долит.
— И у вас она водится, как и в Пинеге?
— В каком месте злого человека нету? Сам рассуди! Нагонит он тебе по злости скорбь какую, и ведайся с ней, и долит она тебя, мучает. Вот подойдет и у меня к сердечушку-то и начнет глодать его, что и свет-от в очах помутится. Начнешь разговаривать — удержу тебе нет. Спросят тебя — не слышишь, а болтает знай все свое, что на ум взбредет, — это еще не велико горе, это говоруха.
— Ругаешься на ту пору самыми такими неладными словами, что в яве-то и на ум не взойдет, — перебила хозяйка. — Начнешь ты: ох-ох да ой-ой! И всякими такими звериными голосами заговорит в тебе нечистый. От него ведь это сердечушко-то больно надрывно! За душу-то, одначе, не трогает, не смеет — стало...
— У меня так и за душу берет, берет окаянный! — перебил речь старухи, в свою очередь, хозяин.
— У тебя ведь с ветру, сынок! Это ты не сумлевайся, я уж тебе давно так-то сказывала.
— Да вот так и гляди по ветру! А по мне, по следу — по следу оно и есть, — ответил хозяин на замечание матери.
Но эта не слушала его и продолжала свое:
— У сынка уж, то что говоруха отстала, а почалась немуха: нет у него молвы, как у людей, а только рык да крик подобно лесному зверю — волку бы, что ли, сказать. Худо у таких-то одно: из нему хи сама «смертна» нарождается. Бьется-бьется ишь человек, почнет его ломать справа налево всякими судорогами, а в них и сама смерть приключается. Ведь сто бесов животы те гложут.
— У иных так, слышь, и на человека-то на того по молитве указывает, который порчу-то напустил по науке али по злобе. По имени и человека того называет, и деревню его сказывает. Редко же, однако, эдак, больше все втай, потому как дело оно от лукавого — нечисто и есть оно отныне и до века!
— Аминь, матушка! — закончил хозяин. — Гостю ведь и отдохнуть надо после дороги. Поизморился же, чай, поизмялся: дороги-то ведь наши тот же нечистый прокладывала. Пойдем-ко!
Вот памятные, самые первые впечатления мои по приезде в Мезень, тоскливее которой, действительно, я не встречал во всех своих шестилетних долгих и дальних странствиях по Великороссии. Жалка своим видом давно покинутая Онега, но Мезень несравненно жалче и печальнее, хотя и имеет много сходного в частностях с другими уездными городами: согласное, живущее дружно и угощающее друг друга сытно и много общество чиновников. Среди них, по обыкновению, первое место принадлежит разбитным, усатым господам, с размашистыми лошадиными манерами, и последнее место — жалким, загнанным, робким учителям уездного училища, находящим все свое развлечение и наслаждение в танцах, если где таковые затеваются. В Мезени танцев нет: карты и еще карты поглотили там все свободное от службы время. Женское население из чиновного класса, по обыкновению, также застенчиво, также дико смотрит и боязливо и неохотно говорит со всяким новым лицом и также имеет (все поголовно) полное и неотъемлемое право на название хороших, добросовестно знающих свое дело хозяек... Впрочем, не до них наше дело.
Хозяйка снова и охотно толковала мне:
— На всяку болесть оберег есть и таки люди — берещики — живут, что знают, как слово говорить «в усупор» боли. Вот взять озеву — зевнешь да не перекрестишь рот, а черт и побывает, — против нее свой оберег. Али бо коровушка бодается, как ее усмирить? А ты, мол, пестравушка с места не шевелись; не дай Господи ни ножного ляганья, ни хвостова маханья, ни роговова боданья: стой горой, а дои рекой — озеро сметаны, река молока.
— Бывает прикос, — а кто и призором зовет, — сохнет у тебя ребенок, отбивается от еды. Это взглянул нехорошим взглядом недобрый человек — ни от чегобольше и взял «урок», а иные знающие отчитывают. Приключается так-то всего чаще, и никак не ухоронишься. Вот взять бы «баенную нечисть»: всего осыплет, все тело покроет коростами. И ведомо всякому, что прилучилась в бане, и знамо, нежить баенная вспрыснула по вражьему указанью — и ничто поделаешь тут, как веред перстом не очертишь, на ветер не бросишь.
Притчи идут на тех, что рожают неладно, — такой притычется грех, что стонут да охают, и никто не догадается, откуда такая трясовица. Когда повенчаются впервые да повалятся спать, кладем на всю первую ночь под постель кочергу и ухват: это противу той самой болести, чтоб не прилучалась впредь до веку. Иной привык чертиться да лешакаться, — что у него ни слово, то либо черт либо леший, — вот таких одолевает болесть эка. И грыжа к таким-то пристает: сам звал нечистого, сам он и добрался до тебя и посетил. Пупыши (вереда) пойдут — иди на болото, ищи траву, так она и зовется «грыжная трава» (carpilli Veneris — венерины волоса), столь длинна, как наши женские волосы.
Бывает знобея, что всего знобит, не согреешься ничем и все на печь лезешь; бывает оглухица — завалит тебе оба уха — ничем не промоешь; желтея бывает: весь ты цветом таким оцветешь, что горит на привозных ситцах. Бывает неядея — сам знаешь, какая прытка. Сказывать ли? Да всего и не перескажешь, где уж... Много же их по нашим местам всяких притчей живет: ино на лице прикинутся, ино из-под земли выходят, по ветру налетают тоже: всего не пересчитаешь, но тому — иное и еретик напуск делает — стрелье бы под сердцем взять.
А между тем дальнейшее знакомство мое с Мезенью приносит с собой немного утешительных фактов. Говорят про мезенцев (да кстати и о пинежанах), что это самые обездоленные люди, и при этом указываюсь на село Суру (говоря присловьем «Сура — дура») и на соседнюю с ней деревню Беричевскую, где икотная болезнь и невзгоды постоянных голодовок довели жителей до идиотизма и крайних суеверий. В погосте Немнюге — «опарники», за то, что они едят скороспелый и недопеченный хлеб и будто бы даже предпочитают сырую опару, почитая ее лакомством. Самих горожан в Пинеге назвали мне «водохлебами» за обычай брать деньги за воду с приезжих торговцев на тамошние обе ярмарки: Никольскую и Благовещенскую. Досужий мещанин пробьет пешней прорубь, встанет подле и сбирает за водопой грошики, а считать их по великому неумению и непривычке не умеет. «Покупала по цетыре денежки, продавала по два гросыка, барыса куца куцей, а денег ни копиецки» — так насмехаются над пинежанками, неумелыми в базарных оборотах и денежном счете, да кстати задевают обычную привычку в их говоре — прицокивать. «Пинега — Мезень — толста селезень», — прибавляют другие. Это значит, что и женщины этих мест отличаются от двинянок неуклюжестью. Она выражается в толстых, как обрубки деревьев, нижних конечностях, в большой ступне, в неуклюжем, опухшем малокровном теле. По суеверному понятию и заблуждению все это уродство (уверяют) зависит от болезненного чрезмерного развития брюшного черева, лежащего, как известно, в левом подвздошье, насупротив печени, и называемого селезенкой. Говорят, что давно уже начались из самого города Мезени частые и довольно значительные переселения мещан на берега моря, особенно в сторону Канина, что таким образом образовались уже там многие селения, как, например, Мгла. Несь и другие. Говорят, что город отсюда переводится в Усть-Важку или в Печорскую Ижму. Рассказывают, что не дальше, как сегодняшней ночью, у пустозера, проезжавшего за городом под хмельком, в аргише, отвязали от санок трех оленей; что здесь, если хочешь жить домовито, запирайся покрепче и замки держи не порченые, не ржавые и не наружные, что на такое нечистое дело и здесь найдутся топоры и долото. Говорят, что свадьбы здесь справлялись когда-то,в давние времена, широко и гульливо, что прежде даривали всех гостей, а теперь и из родных-то не всякого.
— Да и свадеб-то вон что-то не слыхать совсем, — рассказывала мне хозяйка. — Допреж, в досельные годы, все правили по отцовским заветам. И зарученье правили с подарками: кто платком, а кто деньгами. И деньги-то эти жених невесте клал в долитую рюмку вина большие. За зарученьем, дня через три, почестной стол бывал у жениха в дому: за почестным столом невестина мать хлебинами — обедом своим — подчевала и хорошими подарками всякого гостя одаривала. Ноне и сватанье-то не такое стало: ноне с вечера заручились сами молодые промеж себя, а на утро и под венец пошли. Съедят в этот день обед — да и делу в конец. Прежде лучше было, не в пример лучше.
— А чем же, бабушка, лучше было?
— Да в старые годы вот как было: идет сваха в невестин дом со своим сказом, придет — не садится и дальше матицы полатей не заходит. Сгребется она руками за матицу и из рук ее не выпускает. Сказывай: ей либо да, либо нет. И отказы бывали. А ноне рады-рады, коли женишок на девку наклевался: бери ее вовсе да поскорее, нам-де с ней по своей скудости нечего делать...