Год на Севере — страница 44 из 71

— Обряды-то все мурманские знать надо: где тебе сеть опустить, где стоит тебе корга, в кое время рыба шибче идет, все надо, — продолжает хозяин.

Но и этим словам проситель улыбнулся и только боязнь рассердить хозяина и таким путем испортить все дело помешала ему прихвастнуть о себе, что и мы-де с твое-то знаем, тоже не первый год идем на Мурман-от, а богат вон ты — так и ежовист, ни с какой-де тебя стороны не ухватишь.

— Не обидь, — говорил он уже вслух, — вечные за тебя Богу молельщики: возьми в коршики-то!..

— В коршики — сказал не возьму: есть уж. До коршиков-то тебе надо еще раз пяток съездить туда, да тогда уж разве. А то как тебе довериться! И ребята, пожалуй, с тобой не пойдут: им надо по знати, а ты еще и весельщиком не стаивал.

— Вели, состоим! Нам это дело в примету: у тебя вот на пятую вешну иду!

— Нет, Степан, остань ты, остань и не обижай меня по-пустому.

— Да хоть парнишку мово вели взять с собой.

— Парнишку бери, парнишко не в тягость, пущай привыкает, хорошо ведь это.

— Хорошо-то хорошо, Евстегней Парамоныч, что говорить!

— Ведь в зуйки уберешь: чтобы кашу варил да потроха прибирал?

— Да уж, известно не в коршики. Ты, Евстегней Парамоныч, не дашь ли теперича мне хоть маленечко?..

— Чего же это?

— Денег бы маленечко дал — вечные бы Богу молельщики. А то, вишь, дома-то оставить нечего: измаются!

— Денег отчего не дать: мы за этим добром не стоим — много его у нас. Для ча не дать денег? Сколько же тебе надо?

— Да, вишь, бабам на лето, сколько положишь: твоя власть во всем, а мы тут, выходит, ни в чем не причинны...

— Бабам скажи, чтоб зашли, когда им тамо надо будет, а тебе вот на перву пору полтинничек.

Полтинник этот — так называемый запивной и заручный — не пойдет в общий счет при осеннем раскладе заработков промысловых. Вот почему проситель не настаивал больше и тотчас же ушел, заручившись главным, т. е. хозяином. Просьба в кормщики сказалась так, спроста, с кончика языка соскочила без умыслу, как выражаются они же сами и как бывает часто со всяким поваженным человеком, когда ему придет вдруг ни с того ни с сего просить и еще и еще, хотя и так уже сыт и удовлетворен, что называется по горло. В кормщики поступают всегда испытанные, искусившиеся в своем деле ходоки: новичкам тут не место. Хорошие кормщики все наперечет в Поморье, их знают все хозяева и не заставляют приходить к себе и кланяться. Скорее хозяин ходит за ними, просит и поблажает.

— Скоро, Еремушка, Евдокеи, — говорит хозяин вкрадчиво-льстивым голосом.

— То-то, кажись, скоро, Евстегний Парамоныч, вороны уж больно шибко кричат. Вечор, слышь, выпить захотел, сунулся, ан карман-от хоть вывороти, словно тут Мамай войной ходил: ничего не осталось...

Хозяин улыбается и милостиво и ласково, столько же и приучившийся слышать почти во всяком ответе весельчака-кормщика шутку, столько же и поблажающий ему, как человеку дорогому и нужному.

— Собираешься ли?

— Куда это?

— А на Мурман-от?

— Чего мне собираться-то? На то хозяева, сказано, на свете живут, чтобы покруты собирать, а наше дело известное: дело боярское! Чего собираться-то мне? Брюхо вон только с собой-то прихвачу, да зубы еще нешто, ну... язык тоже, и будет с меня на лето-то!..

— К кому же идти надумал, Еремушка!

— Да кто даст больше. Нам, известно, у того хорошо, где с тебя работы меньше спрашивают да рому дают больше!

— А ко мне пойдешь?

— И к тебе пойду, коли вот свершены больше 25 рублев положишь... на серебро выходит, да теперь дашь на выпивку полтора целковых — не в счет.

Хозяин не стоит за этим, зная, что опытный кормщик не у него, так у другого найдет себе место. Еремушка только спросит, получивши деньги:

— Когда обедом-то на расставании кормить станешь, на Прокофья, что ли? Так и знать будем: придем!..

И придет исполнить обещание, верный старому обычаю заручиться хозяином. Заручка эта по-давнему всегда завершается перед походом покрутчиков обедом, на который сзывают промышленников мальчишки-зуйки, являющиеся в назначенные хозяином покрута избы с поклоном и приговором: «Звали пообедать — пожалуй-ко!» Повторивши еще раз последнее слово, зуйки стремглав убегают в другие дома, к другим званным-желанным. Обед прощальный, по обыкновению, бывает сытный и жирный, где первым блюдом — треска, облитая яйцами и плавающая в масле, последним — жареная семга или навага — все это подправляемое обильным количеством национальной водки, а у тароватого хозяина и ромом, и хересом, которые так дешево достаются в Норвегии. Естественно, к концу обеда, когда гости, что называется, распояшутся и войдут во вкус, начинаются крупные разговоры, затем споры. Гости, пожалуй, побранятся и поцелуются, потом наговорят про себя и для себя всякого пьяного, бестолкового вздору, споют несколько безалаберных, бессмысленных песен без конца и начала и, разбредясь кое-как по своим углам, покончат таким образом дело с хозяином до будущей осени, когда вернутся домой уже с промыслов.

На другой день после хозяйского пира, если не похмелье со всею непроглядною обстановкой вчерашнего пьянства, то уже непременно сборы в дальний путь-дорогу и прощания со всеми родными и соседями. Наконец, наступает и самый день провод, с неизменным бабьим воем на целую деревню. Мужья, братья и сыновья, обрядившись по-дорожному и помолившись на свою сельскую церковь, целой ватагой идут на дальний Мурман за треской, а стало быть, и за деньгами. «Там, — подсмеиваются сами над собой поморы, — каша сладка, да на море мачта прядка» (упруга, тяжела и непослушна, а на одобренье каши разливанное море рыбьего жира, добытого топленьем из тресковой печени и прямо полученного из самой жирной океанской рыбы — палтуса).

Теперь пока мурманцы все еще в куче и не расстались с остающимися дома родными.

Вообще не щедрый на слезы русский человек, искушенный в трудах и сопряженных с ним частых разлуках, плачет редко, и, если уже подступит ему горе под сердце и нет ему исхода, слезы эти бывают и горьки и едва выносимы. Чем-то зловещим, раздирающим душу, несутся с сельских погостов всякому свежему проезжему человеку вопли и причитыванья над свежей могилой, вырытой для кормильца-радельника. Едва выносятся еще неозлобленной, верующей во все святое душой те простые, по-видимому, сцены, которые разыгрываются подчас на площадках и улицах какой-либо дальней деревушки или бедного уездного городка, в котором некогда производился рекрутский набор. Огромная толпа народа, запрудившая всю главную улицу от одной стороны ее до другой, едва колеблясь, медленно подвигалась вперед. Разноцветно-пестрая по бокам, однообразно-серая в середине, толпа эта молчала, как бы выслушивая всю до конца длинную, печально-погребальную песню, которую тянула середина народной массы. Изредка прорезывались между однообразными звуками напева болезненные вздохи и выкрики, готовые превратиться в один сплошной плач и рев, когда выяснятся и примут плачевное целое последние слова длинной, безотрадной песни:

Уж и где ж, братцы, будем день дневать,

Ночь коротати?

Будем день дневать в чистом поле,

Ночь коротати во сыром бору.

Во темном лесу все под сосною

Под кудрявою, под жаравою

Нам постелюшка — мать сыра земля,

Изголовьице — зло кореньецо,

Одеялышко — ветры буйные,

Покрывалышко — снеги белые,

Обмываньице — частый дождичек,

Утираньице — шелкова трава.

Родной батюшко наш — светел месяц.

Красно солнышко — родна матушка,

Заря белая — молода жена.

Пусть оттуда, из середины толпы этой, тотчас же раздается на смену иная, веселая, плясовая песня, сопровождаемая и стуком в бубен, и взвизгами задыхающейся гармоники и треньканьем сподручной, но не гармоничной балалайки; пусть эта толпа пьет крепко и много на всех дневках и поднимает пыль тропаком и камаринским везде, где позволят ей перевести дух и полежать свободно — день провод из родных мест на всю жизнь, до гробовой доски, ложился тяжелым гнетом на сердце и в воспоминаниях всех, кто хоть раз видел подобную картину и был в ней не участником, а даже простым, спокойным и непричастным делу свидетелем.

В проводинных слезах поморских баб чуется иной смысл, далеко не так знаменательный и горький. Русская баба везде не прочь поплакать, было бы только к чему привязаться. А тут вот какое горе: вчера был муж подле, тут же под боком, а теперь, гляди, и нет его, да и завтра нет, и все лето не будет. А там надо за дровами в лес съездить, лошадь впрячь, дерево свалить. Смотришь из начальства кто наехал и пошел крутить все да браниться направо и налево; надо ему подводу сбивать, гребцов собирать, карбас обрядить, да и такой, чтобы и с боков не просачивал, да сверху бы навес был, чтобы не мочилось его благородие дождем. Во всем правь десятского должность: с женским-то умом-толком не везде тут угодишь. Парнишку где бы тут в иную пору сунула вместо себя — пущай-де отвечает перед начальством — так и тут несходное: и парнишек-то всех прихватили большаки с собой на Мурман. Воют бабы целым селением вперегонку одна перед другой, когда мужики, с ног до головы укутанные в оленя, потянутся из деревни на задворья и дальше в снежную степь. Будут ли назад живы-здоровы? Ведь всяко бывает. Кто туда хаживал, тот здесь сказывал, что по Мурманской дорожке много «жальников» насыпано, а под этими насыпями много косточек сложено — и все-то их одних добрых молодцев-покрученников. «Во тяжких грехах без покаяния они приняли смертушку напрасную, телеса у них пошли без погребения, не отданы матушке сырой земле, придавило буйным ветрушком, призагрело красным солнышком, запало тело снежечком пушистым». Таковы плачки в деревне и то, что по Мурманской дороге нет ни теплых пристанищ, и при себе нет довольной и здоровой пищи, ни на себя теплой одежды, ни от других помощи. Путевые товарищи только и в силах, чтобы похоронить умершего. Повоют бабы потом и в домах целыми артелями, и в одиночку; назавтра поохают, повздыхают тяжело и глубоко, но уже не дальше на том простом основании, что нудой поля не изъездишь, тугой моря не переплывешь; не на век же и не первый же год так-то...