Станем ждать да дожидаться:
Мы во чистыя поля во широкая
Прираскинем свои-те очи ясныя
Далеким-далеко на все стороны...
Мы станем глядеть да углядывать,
Что не придут ли наши ясные соколы
Они — яблони, да кудреватыя,
По прежней пор да по времечку
На трудную работку на крестьянскую,
Будем век дожидаться и повеку.
Со стоическим хладнокровием переносят мужья их более тягостную и более безутешную разлуку с родными семьями и деревней, тем более что бесприютная, голая действительность обступает их со всех сторон и не дает покоя своим холодом, крепко-накрепко заправляемым постоянными, упорными ветрами с моря, и своими глубокими, в маховую сажень, снегами. Рады путники, как находке, как особой награде за свою решимость и трудный дальний путь, когда мороз прокует рыхлый подвесенний снег крепким настом, давая им возможность легче и удобнее бежать по нему на лыжах. Картина странствия значительно оживляется, и, хотя не слышно разговоров, уступивших место серьезной работе, для того чтобы по возможности скорее сократить расстояние до места привала, зато учащеннее слышатся и взвизги и лай больших желтых собак, запряженных в салазки с необходимой поклажей и управляемых ребятенками, с малолетства обреченными привыкать к будущим трудовым работам на океане. Впереди несутся на лыжах вперегонки и только отдуваются, быстро переменяя одну ногу другой и подкатывая себя все дальше и дальше, большаки артельные. Сзади прыгает и заметно отстает весь поезд с собаками и ребятишками, а между тем вдали уже чернеет одинокая промысловая изба, до половины зарытая снегом — место привала, если только бьет уже кровь в ноги и подгибаются колени и если далеко еще путникам до селения, которые не бывают ближе 40—50 верст одно от другого на всем пути по прибрежьям. В промысловой избенке промышленники находят не много: четыре закоптелых стены, замшонные кое-как, с щелями; в одной стороне каким-то чудом уцелела еще рамка со стеклом, другое отверстие просто уже заткнуто куском армячины; сверху потолок изогнувшийся, покривившийся во многих местах и глянцевитый от налетевшей сажи и выкипевшей серы. В углу печка кое-как смятая из глины с песком, потрескавшаяся и закоптелая; подле нее полусгнившие нары; кругом — покривившиеся лавки, обезноженная скамеечка, две доски, из которых сооружается стол. В другом углу тябло с почерневшим и полопавшимся образом, и тут же две самоделки ложки деревянные, берестяная коробочка с отсыревшей грязного вида солью, ведерко для воды. Все, по обыкновению, издавна укоренившемуся в безлюдном и бесприютном Архангельском крае, запасенное для всякого прохожего, имеющего ежечасную возможность спутаться с дороги, просидеть в пустой избе и умереть с голоду, если надолго завяжется бойкая, порывистая погода с сильными ветрами и истощится весь запас взятой с собою провизии. Горькое горе, только привычным человеком выносимое, — это те мятели, по-местному — хивуса, когда снег носится целыми тучами с одного места на другое, подрывая бегущих на лыжах и сбивая с ног собачонок, ежеминутно грозя засыпать все это высоким снежным курганом. Тут один исход, если нет подле спасительной избушки и высокого подветренного бугра, обернуть сани вверх копыльями, лечь под них, предаваясь воле Божьей, и пережидать, пока ветер перестанет раскачивать чунку и нагребать на нее сугробы.
Это не в диво испытанным в путевых лишениях поморам: лежат они и толкуют:
— А тепло, братцы, что в бане! хоть бы и век так.
— Мокро уж больно, Ервасей Петрович. Ишь словно капель какая: всего так и обливает тебя...
— Бери-ко шесты да порастолкайте — легше будет.
— А ты бы, Матвеюшко, налегал боком-то, уминал бы снег-от, все, гляди, и дышать-бы просторнее стало. А что, крутит, братцы, ветер-от? Разгрябись-ко да выставь!..
— Крепче серчает, Ервасей Петрович, так и залепило всю рожу, как выглянул.
— Ну, лежи, братцы, плотней да дружней. Твори молитву «Помилуй мя, Боже!»
— А что, Ервасей Петрович, на ум мне пришло: которого у тебя хозяйка-то парнишку родила — ан пятого?
— Ишь тебе, черту, дела-то мало! Лежи знай, да поплотней ложись, другое думай, что смешное, не засыпай, бодрись. Тыкай шестом-то кверху. Шапку бы кто просунул: повадней бы дышать-то. Ну-ко, ребята!..
— Водки бы теперь выпить, Ервасей Петрович!..
— Рому бы аглечкого!..
— Плетью бы вас, дураков, поперек живота, чтобы знали, что к чему и какую молитву творить надо перед смертью. Лежи-ко дружней, да разговаривай меньше; попусту только дух-от глотаете!..
— Ну, братцы, знать еще не написана про нас смерть эта! — говорил тот же Ервасей Петрович уже в лучших обстоятельствах — в теплой знакомой избе ближайшего селения. — Знать, еще в книге-то судеб Божиих имена наши не похерены: быть нам, стало быть, и ноне на Мурмане.
— Наше дело еще что? Полсуток-то, почитай, не лежали; а вон, лопари на тундре — трое было — так заснули, надо быть, под чункой-то. По весне уж нашли, что кисель-де, сказывают, совсем погнили: такие-де черные, как уголь, мол, черные!..
— А бывает, что и по суткам лежат — и ничего. Надо-де в носу щекотать, чтобы сон-от не брал.
— Не надо бы выходить в такую погоду.
— Ну да как ты узнаешь-то, Елистратушко, как? Вон в деревне: так оно, по-стариковски, не ходи в море — бури падут, коли ребятенки на улице в колокола звонят, играют, значит. А тут-то как? Пущай, коли крепко на встоке небесья чернетью затянет — ветер падет крутой и с пылью; да как усноровиться-то, как? По летам, вишь, так чайки бы да гагары сказывают — и сноровился, подлаживался, а тут тебе снегу, что воды в море, а и ширь-то ширь по полю, что почесть не в двои сутки из жилья в жилье угодишь...
— Нет, да уж что, Ервасей Петрович, толковать по-пустому; не ты смерти ищешь, сказано: она сторожит. Вон Луканько-то по три года на Мурман ходил и в город по все разы плавал, а дома по грибы ведь поехал-то и опрокинуло. От смерти не посторонишься: на роду пишется, где тебе умереть надо, то место и на кривой оглобле не объедешь...
Лопоть (все, что носится на себе, рухлядь) высохнет, ребятенки выспятся, хозяева отдохнуть, собаки отлежатся, и путники опять направляются дальше, крепко заправивши желудки, и с прежней верой в лучшую долю и более или менее отрадное будущее. Мелькнут мимо них спопутные деревни и села, по обыкновению, приютившиеся верст на 5, на 6 от моря, при устье более или менее значительной речки, всегда порожистой, несколько широкой при устье, на второй же, третьей версте значительно сузившейся и переходящей в плохую лесную речонку. Селения эти двумя рядами двухэтажных, чистеньких, веселеньких изб, раскрашенных по ставням, по крышам и даже воротам, всегда расположены по обеим сторонам речонки. Чуть живой мостик, почти пригодный только для пешеходов и вовсе неудобный для конной езды (которая, впрочем, и не в ходу), соединяет обе половины селения. В редком из них дома эти идут, не сбиваясь в кучу, даже в некоторой симметрии. В редком нет кабака. В редком из них клети, старенькие и низенькие, не составляют вторую сторону улицы — собственно набережную. Редкое из селений не в две-три версты длиною, и всегда и во всех несколько десятков пестрых крошечных шестов с флюгарками, заменяемыми часто простым клочком ситца, ленточкой и даже веревкой, голиком и пр. В богатых селениях, преимущественно селах, разница та, что побольше домов новеньких, обшитых тесом и раскрашенных всеми ярко-прихотливыми цветами: коричневым, зеленым и синим. В иных из них внутри и зеркал много, и картины развешены, и полы штучные и крашеные. Всегда и во всех селах старинные, обветшалые церкви, только по углам обшиты тесом, с резкими яркими заплатами кое-где по местам на крышах, с отдельно стоящими колокольнями в один просвет, где три-четыре маленьких колокола, до половины разбитых, с глухим сиплым звоном. Тут же, против церкви, общественный дом для церковников: верхний этаж для попа, нижний для дьячка и пономаря — дом с горшками герани на окнах, с садиком или, лучше, клочком огородца перед окнами, где нередко можно увидеть и парничок, и пять-шесть грядок с неизбежным чучелом на одной из них. Пропасть мелких судов в перебивку с кое-какими из крупных, зазимовавших в реке, желтые большие собаки, бегающие по улице, парочка бойких и статных оленей да кучи сбитого у дворов и по задворьям снега довершают картину любого поморского селения, всегда однообразного.
Промышленники, отправляющиеся на Мурман[26], идут из Кандалакши или почтовым путем на Колу, или через Лапландию — прямо к своим становищам, смотря по тому, куда ближе лежат эти становища: к Святому ли Носу или к городу Коле. Труднее и бесприютнее из обоих путей на Мурман тот, который идет через Лапландию — эту огромную тундру, кое-где покрытую озерами и частыми порожистыми реками и прерываемую небольшими гранитного свойства горами. Горы эти, уже окончательно пустынные, с незначительными проблесками жизни, обступили океан, образовавши таким образом сплошную стену на 300 верст протяжения (от Св. Носа до Кольской губы), называемую издревле норманским берегом, превратившимся на языке туземцев в Мурманский, Мурман. Тонкий слой тундры, этой сгустившейся болотной грязи, проросшей кореньями трав в смешении с песком и мелкими камешками, выстилает все вершины мурманского гранита, давая достаточно питательных соков для ягеля — белого мха — любимой, единственной пищи оленей. Кое-где на покатостях мох зеленеет и над ним прорезается коленчатый приземистый березняк — сланка. На южных склонах березняк этот вырастает и больше аршина, а мох сменяется зеленой травой; появляются кое-где цветы и даже порядочный сосняк, особенно по рекам, бегущим из Лапландии. Зато собственно прибрежье — подошвы мурманского берегового гранита — сплошной голый камень с булыжником по отлогостям, с вечными снегами в расселинах, обращенных к северу и песчаников в некоторых небольших заливцах, или по-туземному — заводях. Берег на всем протяжении, представляя всевозможного рода неровности, то переходя в высокие, обрывистые горы, то спускаясь в синюю массу воды океана невысокими отлогостями и мысами, называемыми обыкновенно носом, изрезан множеством губ и заливов. Неопасные по подводным коргам и мелям и защищенные от морских ветров губы, удобные для якорных стоянок, носят название «становищ», которыми особенно богат приглубой, почти всюду чистый Мурманский берег, сравнительно с обмелевшими беломорскими берегами. Более удобные и более безопасные из становищ (и именно те, в которые не заходит прибой океанских волн, в которых тихо гуляет всякий ветер) служат временным пристанищем беломорских судов, назначенных для трескового промысла. По большим ущельям, снабженным пресной водой от пробегающих в них речонок, настроены рыбачьи станы — те уродливые избенки, догнивающие свой век под морскими дождями и снегами и расшатываемые крепкими порывистыми и продолжительными морскими ветрами — избенки, которых так много по всем островам и пустынным берегам северных морей России. Кое-как сплоченный из тонкого, дряблого лапландского леса и обсыпанный с боков и сверху морским песком, с щелями, заткнутыми мхом и служащими вместо окон, избенки эти, в числе пяти-шести, составляют род небольшого временного селения, оживленного только с апреля до половины августа и пустынного во все остальное время года. Изредка — раза два-три во всю осень и зиму — навещают их лопари ближайших погостов, чтобы посмотреть: все ли цело из сетей, веревок, суденков, кулей муки и соли, оставленных поморскими промышленниками под их личный надзор и смотрение. Посмотрит лопарь, покопошится в избенках, перехватит на отощавший желудок того, что догадался прихватить с собой из дому, и выйдет посмотреть на океан, пока олени его, пробивая копытом снег, достают себе белый мох и комочки самого белого мягкого снега. Но каким-то зловещим и далеко не покоящим воображение зрелищем глядит в то время океан. С октября еще и во всю зиму почти беспрестанно носятся по нему огромные глыбы льда — торосы, оторванные бойки