дорога, толпа мужиков кругом; незнакомый красивый город, высокие дома, чудно обставленные гранитные берега реки, еще что-то... длинный Архангельск и семужий запор в Умбе, и опять что-то еще более неясное и неопределенное... седой старик в Порьегубе, угощающий густым, как пиво, чаем и окаменелыми баранками; овца в Варзуге, бегающая в круги бесконечно долго, бесконечно много, словно сумасшедшая, под окнами моей квартиры.
«Крючок от сети в бок попал — не ослобонится», — вспоминается объяснение хозяина, как-будто сейчас выговоренное и как-будто звуки слов этих еще не застыли в воздухе...
Так же бессознательно смешными показались на этот раз и эти слова, как смешны были и другие случаи, пришедшие вслед за тем на память, но зачем и с какой стати? Объяснить я себе этого уже окончательно не мог. Чувствовалось только, что как-будто на душе с этой минуты сделалось и светлее, и приятнее. Я уже смел закурить сигару, смел опять вылезть вон и сесть на будку, смел опять смотреть на волны даже, как, казалось, безбоязненно, хотя и не безнаказанно. Бойкая волна круто разорвалась о накренившийся бок нашего карбаса, вырвала сигару из рук и унесла ее в море. Обливши меня щедро брызгами, волна плеснула на грудь и в лица гребцов и заставила одного из них нарушить его упорно сдерживаемое, сосредоточенное молчание.
— Ишь, лешая, плескается! — успел он однозвучно выговорить и опять замолчал.
Молчание это продолжало томить и возмущать душевный покой по-прежнему. По-прежнему проходили в голове новые воспоминания, быстро погоняя одно другое; припоминалось многое иное, уже новое. Но одна мысль о том, что мы, во всяком случае, едем по морю, которое имеет здесь сто сажен глубины, опережала все прочие и сделала свое дело. Опять пробовал и не мог я заснуть, видя, что передний берег все еще залит туманом, все еще тускло отдает надеждой на скорое плавание между островами, где и ветер будет ходить тише, где самые волны значительно мельче, где, может быть, выровняется даже и такая поверхность, которую чуть-чуть только рябит и которую тем легче может осилить своей острой грудью наша скорлупка — карбас. Захотелось чаю, теплой комнаты, захотелось быть на берегу так сильно и неодолимо, как не хотелось ничего и никогда в жизни. Не желал бы выходить из будки в другой раз, чтобы, не видя воочию опасности, спокойнее выждать благополучный и, пожалуй, уж и неблагополучный исход ее, если того требует судьба и житейская случайность. Набежит волна, подхватит наш карбас, явится ей немедленно другая волна на подмогу: разобьют они сообща неплотно шитое суденко наше, разломят его на две, на три, на четыре части, увлечет нас собственная наша тяжесть на этих осколках судна, между теми же осколками, на самое дно, где и холодно, где и темно и где, наконец, верная смерть — всегда мрачный, хладнокровный, безнадежный, неумолимый враг! Плыть от врага этого — не уплывешь: самый ближний берег чуть виден, и волны ходят такие крутые и высокие, с какими могут бороться одни только суда, затем выстроенные, на то приспособленные целыми веками не одним десятком умов.
Лучше, если бы стихал ветер, лучше, если бы нес он скорее между островами в реку, к твердому берегу, где и изба теплая и чай горячий. Можно приготовить недурно удобосъедомый обед; можно говорить спокойнее и словоохотливее, можно делать все, что захочешь: писать, ходить, лежать, не боясь смерти, не думая о ней. И кажется, не выехать бы из деревни до той поры, пока совершенно не уходился бы ветер, не улеглось бы море, и весь остальной путь предпочел бы проехать лучше греблей, чем на парусах, лучше между островами и гораздо медленнее, чем теперь по страшному взводню, на самом крепком северо-восточном ветре, который был для нас полнейший фордевинд.
— Слушай, Васька, на берег приедем, нос и уши обрублю тебе непременно: верь ты моему слову нелестному! Что зеваешь-то, окаянный, неумытая душа! Рочи шкот-от, леший! — кричал кормщик гребцу-лопарю и как будто уже заметно более спокойным голосом.
Он был так щедр на слова, что, казалось, в душе его затихла буря: да и была ли она? Он как будто не сердится уже на свое ремесло, а с любовью, крепко налегши на руль и внимательно устремивши взгляд свой вперед на дальний берег, что-то высматривает и, хотя молча, справляет свою обязанность. С ним, казалось мне, уже можно было заговорить и не рассердить его.
— Что уж, не страшно теперь: доедем?
— Чего страшно? Чего доедем? Известно доедем!.. Сидел бы, твоя милость, под будкой, а то, на будке-то сидя, мешаешь, заслоняешь, не видно! — отвечал он резко, но опять-таки спокойнее и не с сердцов.
Он снова замолчал, крепко налег на руль: и то повернет его вправо, то отдаст немного назад и опять двигает головой по сторонам, что-то сосредоточенно-внимательно высматривает.
Вот он кричит на помощников:
— Отдай, Гришка, кливера, рулю тяжело, скорей, проклятый! Ишь ведь вы, с Васькой-то одного гнезда воры. Ужо вот я вас!.. Шевелись!.. Набежит бойчее волна, опружит... Рулю тяжело: руки-то у меня не каменные, жильные, чай, саднеют уж!.. Ну, живей, стрелья бы вам в спину обоим!..
Кажется мне, невольно ухватившемуся за его мысль, что слова эти были справедливы, и брань сыпалась по заслугам. Как будто нарочно медленно, не живо брались гребцы за свое дело, как будто бы мертвым узлом крепили они шкот и другие снасти, и вот, того и гляди, вырвется бечева из рук, начнет хлестаться на воде. Набежит в это время волна, не умеющая медлить и пережидать ленивого. Но кормщик молчал: стало быть, все хорошо. Мысль об опасности пропала окончательно; даже весело смотреть, как одна волна, набегая слева страшной горой на самый карбас, готовая залить его, ломалась подле борта, словно нагибалась тут и проходила под судном на правую сторону уже неопасной, уже побежденной, а потому и покорной. Новая, такая же высокая, такая же страшная, точно также, с тем же шумом вздымалась налево от нас, также опускалась и проходила под карбас, легонько покачнувши его и отдавая свою пену назад, на новые волны, которых постигала та же участь. Весело было смотреть в это время на всю эту игру расходившегося взводня, весело было встречать все другие, новые волны и следить за ними на другой стороне за карбасом, который продолжал тянуть за собою светящийся, свободный от пены след все больше и дальше. Вдали, в крайней дали, едва досягаемой взглядом, неугомонные волны заметали этот след, уничтожали его навсегда как лишний, бесполезный и обидный признак победы утлого суденка-щепки, но выстроенного для борьбы этой и победы человеком и для человека.
Между тем ветер, надувши наши паруса, продолжал крепчать. Судно рассекало, резало волны и быстро бежало вперед. Скоро оно успело подтянуть к нам острова, скоро бросило некоторые из них позади. Взводень оказался между островами этими, действительно, слабее и рыдал только там, где оставался свободный проход для ветра, свободный выход в море. Наконец, и последние острова остались назади, мы ехали рекой Ковдой между избами. Слышался давно знакомый шум порогов, который как будто на этот раз разносился еще сильнее, резче и даже музыкальнее. Но вот уже карбас наш привязан: мы на берегу и в теплой комнате. Передо мной кормщик держит руки, все окровавленные, все имевшие поразительно-неприятный, отталкивающий вид, и просит на водку гривенник для косушки, простосердечно давая этому гривеннику огромное значение десяти рублей серебром.
— А ведь страшно было ехать? — заметил я ему.
— Чего страшного: этак ли еще бывает? — отвечал он прежним своим равнодушным голосом и с прежним невозмутимым спокойствием.
— Ну да, однако, и с нами хорошо было?
— Хорошо-то, хорошо!.. Страшно было! Два раза чуть не опружило, а все вот эти черти!
Он указал на улыбавшихся гребцов.
— Что же ты с ними сделаешь?
— А что с ними сделать? Дал ты нам деньги — пойдем, выпьем вместе за твое здоровье. Да надо же будет и нам переждать здесь: ветер-от теперь противняк на Терский берег...
— А я могу ехать дальше?
— Отчего не ехать? Можешь. А лучше бы, кабы и ты переждал: неровен ведь час!..
Двое суток тянул потом крепкий северо-восток и держал меня в селе Ковде, не пуская с места. Каждый раз, как ни пошлешь посмотреть на море, приносился один ответ:
— Пыль, пыль, страшенная пыль в море. Вода, что бересто, словно мылом налита.
— Спас тебя Бог на этот раз, нечего в другой раз смерти пытать. Коршик-от у тебя был золотой человек, этаких-то по всему поморью только три и есть и всех по именам знают: малого ребенка спроси об Иване Архипове. С этим человеком можно горе горевать. Другой на таком взводнишше, да на таком крутом ветре, пожалуй, безотменно бы пустил тебя рыбу ловить. Пей-ко вот чай-то, прошу покорно!
Прежний знакомый хозяин квартиры с шахматным полом, с мурманским голубком под потолком и с птицей дивной, говорящей человеческим голосом, усердно кланяясь, поил меня чаем со сливками. Общелкивая в то же время маленькими кусочками крупно наколотый сахар и хитро поставив, московским обычаем, блюдечко с чаем на распяленных рогулькой пальцах правой руки, растабарывал:
— Нет ничего обиднее смерти этой выжидать среди моря, когда вот баба какая на ту пору прилунится. Сам ты о себе на ту пору думаешь мало, все попечение о житии своем откладываешь, только молитвы набираешь, чтобы больше их было. А бабы — нет: бабы смущают. Сердце у тебя окаменеет, перед собой только и видишь воду да карбас: а они вой поднимают, под сердечушки свои хватаются, словно они выпрыгнуть у них хотят! Опять же бабы эти — дери их горой! — причитания свои надрывные, что на могилах сказываюсь, начнут разводить: в лес бы бежал! В чувство приводят, памятью твоей руководствуюсь. Иногда, слышь, до смехов доходит дело, развеселяюсь... Одна, как теперь вижу и помню, до того добралась: «Батюшко-де, слышь, Никола-угодник, помоги, если сможешь!»
На другой день после этого разговора я уже уехал в обратный путь вдоль Карельского берега и на пятые сутки скучного прибрежного плавания был опять в Кеми, на поморском берегу Белого моря.