Год на Севере — страница 61 из 71

ГЛАВА X. ПОМОРСКИЙ БЕРЕГ, ИЛИ СОБСТВЕННО ПОМОРЬЕ[34]

КЕМЬ

Кемь по всей справедливости почитается центром промышленной деятельности всего Поморского края. Капиталисты этого города строят лучшие и в большем против других количестве морские суда, отправляя их и на дальше промыслы за треской на Мурманский берег, и за морским зверем на Новую Землю и Колгуев; они же первыми ездили и на дальний Шпицберген; они же ведут деятельную, с годами усиливающуюся торговлю с Норвегией. Оставляя до приличного случая объяснение значения этого города в ряду всех других поморских селений и всю силу нравственного влияния его на домашний и общественный быт всех соседних ему обитателей, считаю главным проследить теперь за историческими судьбами города, чтобы потом перейти к главным проявлениям деятельности жителей его: судостроению и заграничной торговле.

В архиве кемской ратуши сохранилась рукопись, начатая по приказу олонецкого наместнического правления в 1787 году и продолженная до 30-х годов нынешнего столетия. Она называется так: «История о новоучрежденном городе Кеми, состоящем Олонецкой губернии, в Петрозаводском ведении, при пределах Белого моря, Северного океана, на реке Кеми». История эта начинается так: «От сотворения мира в лето 7084 (1579) и 7098 (1590) оная Кемская волость от шведов дважды была воюема. Храмы Божий и обывательские домы выжжены, жители побиты, иные в полон взяты, а другие разбежались. По населении, лета 7099, июня, по грамоте царя и великого князя Феодора Иоанновича, Кемская волость отдана Соловецкого монастыря игумену Иакову с братиею. Того же лета, августа 2 дня, по таковой же царя и великого князя грамоте, велено ему, игумену, с братиею хрестьян судом и расправою ведать Соловецкого монастыря властям, или кому оне прикажут». Этим и ограничиваются все сведения о первоначальном заселении города. То же самое подтверждает и соловецкий летописец. В XV веке, по свидетельству его, Кемь называлась уже волостью и принадлежала именитой посаднице Марфе Борецкой. Марфа, в 1450 году, подарила эту волость вместе с другими Соловецкому монастырю. После падения новгородского веча, Кемь сделалась государевой собственностью и была ею до царя Феодора. Больше соловецкий летописец уже не говорит ничего, хотя, по всему вероятию, можно предположить, что и Кемь, как и посад Сума, первоначально населена была кореляками, и Кемь была такая бедная карельская деревушка, как и финская Suoma — Сума. В Кеми до сих еще пор хранятся на языке туземцев старинные карельские названия частей города, хотя карелы русским новгородским населением и отодвинуты вверх по р. Кеми на 18 верст (до деревни Подужемья). Слобода, расположенная на северном берегу реки, до настоящего времени зовется мандера (по-карельски «твердая, матерая земля»); городской погост называется гайжа; часть города на южном берегу — корга. Гайжу можно назвать главной частью города, потому что здесь находится соборная церковь, казенные и общественные здания. Это большой остров, образованный двумя рукавами реки. Против этого острова (к востоку) находится другой, меньшей величины, называемый Лепостровом, отделенный небольшим проливцем Пудас. Здесь находится деревянная церковь и полуразрушенная, догнивающая свой долгий век, деревянная башня — один из остатков некогда бывшего здесь острога.

Острог этот, как пишет соловецкий летописец, построен в 7165 году (1657) по грамоте царя и великого князя Алексея Михайловича (для караула воинских людей) на счет монастырских сумм. Он был двухэтажный, назывался городком, имел по углам башни и два ряда бойниц, 12 железных пушек, 14 пищалей затинных, 63 мушкета, 30 бердышей, 118 копий, 9 рогов, 2 знамени, 3 барабана, 1 алебарду, 3 значка, 90 ядер, свинцу 9 пудов 27 фунт., и две бочки пороху. Построенный исключительно для защиты от набегов «немецких людей», острог, однако, не успел исполнить своего назначения: немцы не приходили. Городок спокойно догнивал свой век до указа Екатерины II, когда Кемь отведена была от монастыря. Боевые снаряды остались, однако, за ним. До того времени в Кеми на особом подворье, до сих пор еще сохранившем всю оригинальность своей архитектуры, жили соловецкие старцы, сбирая на монастырь волостные доходы с рыбных ловищ и кречатьих садбищ. Двор этот, по примеру других и по царским указам, был обелен, т. е. освобожден от всех тех поборов, какими обложены были все другие обывательские дома. Когда состоялись духовные штаты, подворье продолжало оставаться в ведении монастыря до 1808 года. Тогда оно продано было тамошнему купцу Дружинину.

«В 1714 и 1715 годах, по указам его царского величества Петра Алексеевича, — продолжается вышеупомянутая история, — для укомплектования морского флота, набрано в матросы поголовно людей годных, крепких и здоровых, господином лубенахтом и кавалером Синявиным да лейб-гвардии капитан-лейтенантом Румянцевым (отцом задунайского героя). Из Кемского города взято с полным мундиром 44 человека, которых указом его величества велено в предбудущие наборы с прочими губерниями уравнить зачетами: оставшихся же от взятых в матросы сирот, престарелых родителей, жен и малолетних детей воспитывать того городка обществом». Набор этот — Синявшина — до сих еще пор памятен народу, до сих еще пор живет в памяти его, как дальние муки и разбои каянских немцев и литовских людей. Выбраны были лучшие люди; волости заметно упадали, не имея уже крепких, здоровых рук для промысла; Синявин до сих еще пор для помора — второй Мамай, второй Бирон. Еще далеко до него, в 1702 году, Кемь отпускала работных людей для проложения дороги от села Нюхчи на Повенец, по которой Петр вез сухим путем свои яхты.

«В 1749 и 1763 годах бывшими великими вешными наводнениями в проходе Кеми-реки вешнего льда у городка, с летней и с западной сторон, стены льдом и водою сломало и унесло в море, также и обывательских домов и анбаров по низким местам состоящим, много сломало и унесло. В 1764 году по указу ея величества государыни императрицы Екатерины Алексеевны оный Кемский город из вотчины Соловецкого монастыря под ведомство государственной коллегии экономии присланным от архангелогородской губернской канцелярии поручиком Матвеем Какушкиным отведен и управляем был, как прочие духовные вотчины, архангелогородскими экономическими казначеями. 1785 года, мая в 16-й день по именному государыни императрицы Екатерины II указу, данному правящему должность олонецкого и архангельского генерал-губернатора, господину генерал-поручику Тутолмину, велено пределы Олонецкого наместничества распространить до Белого моря и Кемский городок переименовать городом; а того же 1785 г., августа 22 дня, прибывшим нарочно его превосходительством господином статским советником олонецким губернатором Гаврилою Романовичем Державиным, с церковного надлежащею церемониею, открыть».

Дальнейшие сведения, сообщаемые «Историею», состоят в том, что в 1787 году в городе открыты были присутственные места; в 1796 году освящена церковь во имя Живоначальные Троицы (кладбищенская); 1802 году город присоединен к Архангельской губернии; в 1811 году позволено жителям вывезти 2000 четвертей хлеба в Норвегию для вымена на рыбу и привозить последнюю в Россию беспошлинно; 1820 году разрешено взимать за употребляемый на суда лес (для рыбных промыслов) попенные деньги (а не футовые) и дозволено снова увезти в Норвегию 6000 четвертей муки и выменять ее на рыбу. В 1822 году открыты уездное училище и больница; в 1825 году закрыты городовой магистрат и градская дума; оставлена одна ратуша. Того же года пожар испепелил 72 обывательских дома, гостиный двор и часовню, из которой крест вынесен в соборную церковь за правый клирос. В пособие обывателям правительство выдало 20 000 дерев без платежа попенных денег и 10 000 руб. асе. заимообразно без процентов на 10 лет. В 1826 году, от сильных жаров и сухих погод распространились на городском выгоне пожары, так что пламя было близко города, особенно к кладбищенской церкви; дождь, начавшийся с 15 августа, потушил пожары; потеря оказалась только в траве и сене, хотя в то же время и значительная.

Соборная церковь города, с главным храмом во имя Успения и приделами Зосимы и Савватия (левым) и Николая Чудотворца (правым), построена в 1714 году. Поразительная по своей ветхости, церковь эта имеет расположение в форме креста, края которого образуются главным храмом, приделами и папертью. В окнах ее до сих еще пор видится слюда. В самой церкви замечательны два креста с вырезными изображениями молитв, а на одном из них — с резным изображением Спасителя и вида св. града Иерусалима внизу. Некоторые относят работу этих крестов ко временам Марфы-посадницы, при которой будто бы поставлены и другие три креста бывшего соловецкого подворья, невдалеке от соборного храма. Сходная архитектурой церковь на Лепострове во имя Иоанна Предтечи построена в 1782 году. Кладбищенская в мой приезд обводилась забором, но все три церкви находятся в запущенном, полуразрушенном состоянии, с ветхими ставнями у окон, обращенных к северной стороне, с плесенью по крышам, с желтизной по всем стенам. Причина тому, как известно, заключается в том, что большая часть жителей города держится раскола.

В Кеми существовало когда-то шкиперское училище и потом снова заведенное. С особенным удовольствием вспоминали толковые и грамотные отцы семейств об этом благодетельном учреждении. До тех еще пор лучшими мореходами считались те из поморов, которые слушали курсы. Кемляне и сумляне не теряли надежды иметь снова у себя это училище, и готовы были обнадеживать возможность существования его, даже и при существовании таких курсов в Архангельске.

«Это (шкиперское) училище, — говорит г-н Рейнеке в одном месте своего «Гидрографического описания северного берега России», — учреждением своим (в 1842 г.) обязано министру финансов, графу Канкрину. Оно доступно всем поморцам от 15 и до 20 лет, знающим грамоту; преимущественно же принимаются те, которые обучались в уездном или приходском училище и, следовательно, знают начала арифметики. Первые два года ученики содержались собственным иждивением и ходили в класс только для слушания уроков; впоследствии для облегчения бедных крестьян соседственных деревень, правительство приняло на себя и полное содержание учеников в числе до 20 человек». Они жили в особенном доме, получали от казны пищу и одежду. Предметами курса были: Закон Божий, арифметика, геометрия, навигация и астрономия (без теоретических подробностей), практические правила кораблестроения и кораблевождения, гражданские законы по отношению их к торговому мореплаванию. Приморская география и съемка берегов преподавались практически в форме бесед. Курс наук продолжался два года; учение начиналось 1 октября, кончалось 1 мая; на него употреблялось ежедневно по четыре часа. Летом ученики ходили в море на собственной шхуне; другие отпускались для домашних работ. Кончившие курс получали аттестаты (но без всяких условных преимуществ) и возвращались в свое первобытное сословие, чтобы улучшить мореходство, промыслы и торговлю своих семейств. Некоторые из учеников в с.-петербургском училище торгового мореплавания умели выдержать экзамен на звание коммерческого шкипера; некоторые ходили на русских коммерческих судах матросами; некоторые поступили на службу на иностранные корабли...

Герб города изображает щит, в верхней части которого находится губернский герб, а в нижней, в голубом поле, венок из жемчуга. Это последнее обстоятельство немаловажно и не потеряло своего значения и до сих пор. В порожистой, быстрой и местами чрезвычайно мелкой реке Кеми попадаются жемчужные раковины, хотя лов их и не составляет исключительного занятия всех жителей, но даже и одного какого-нибудь семейства. Жемчуг этот ловят от безделья досужие люди и не всегда для продажи, потому что здешний жемчуг не высокой доброты и попадается в реке в незначительном количестве. Иногда целый день терпеливые люди роются в воде и достают много — горсть, чаще три-четыре зернышка. Ловля эта обыкновенно производится следующим простым способом. Искатели садятся на бревенчатый плот небольшой, с отверстием в середине, заставленным трубой. Большая часть трубы этой находится в воде. Один, по берегу, тянет плотик, другой смотрит через трубу в воду. Заметив подле камня раковину, имеющую сходство с жемчужной (обыкновенно при ясной солнечной погоде, когда животное открывает раковину), наблюдатель опускает через трубу длинный шест с щипчиками или крючком на одном конце его. Раковина смыкается и тогда ее удобно бывает принять на щипчики. Разломивши раковину, счастливец, нашедший зернышко, обязан немедленно положить его за щеку для той цели, чтобы это зернышко — отложение болезненного процесса улитки (как объяснялось обыкновенно зарождение жемчуга) — через прикосновение со слюной, делалось из мягкого постепенно твердым, до состояния настоящего жемчуга (обыкновенно через 6 часов, как замечают). Точно также (замечают поморы) жемчуг водится во всех реках, куда любит в избытке заходить семга, и что между этой породой рыб и слизняков существует какая-то темная, загадочная, трудно объяснимая симпатия. Ловится жемчуг и в других поморских реках и кроме Кеми, как, например, в Жемчужной губе, около Княжей, губы, около Колы. Но и кемляне, как и все остальные поморы, не дают этой отрасли промыслов особенной доли участия и внимания, кладя всю жизнь, находя всю цель существования исключительно в рыбных и звериных промыслах, в судостроении и торговле.

РАЗОРЕННАЯ ОБИТЕЛЬ

— Ты какой веры? — при случае, спросишь иного помора и нередко получишь ответа:

— Копыловской.

— Какая же это неслыханная вера и что это за неведомый раскольничий толк?

— Вера-то у них одна с нами, да согласие не одно, — уклончиво отыгрываются одни из вопрошаемых, осторожные и недоверчивые.

— Он своим иконам молится, из своей посудины ест и пьет, — серьезно поясняли те из словоохотливых поморов, которые принимают в свои дома священников и сами ходят в церковь.

— Он в кабак со своей чашкой ходит, — толкует полицейский солдат Михеев, стараясь изобразить кривым глазом насмешливую улыбку. — Сначала соблюдает себя: свою чашку достает из-за пазухи, ее и подставляет, а когда подвыпил, то уж не разбирает: тянет из артельной, не взирает, что она теперь и позахватана.

Более обстоятельных объяснений я уже и не слыхивал и, к полному удивлению, именно от тех людей, которые находились во всегдашних сношениях с исповедниками «копыловской» веры. Подозревалось затаенное нежелание выдавать своих, потребовавшее большой осторожности в расспросах; оставалось рассчитывать на благоприятные случаи в будущем. Ясным казалось также и то обстоятельство, что поморы, за недосугом и за своими делами, не привыкли заглядывать в чужую душу и копаться в чужой совести, вообще заниматься обидным и щекотливым для других делом.

— Всякая Божья птица по-своему Господа славит, как умеет.

— Видимое дело, не стесняет того человека держать всегда при себе за пазухой или в кармане свою чашку — пускай и носит.

Очень редко, и то больше от чиновных людей, доводилось слышать обидчивые сетования на ту брезгливость, с какой относятся староверы к православным именно в подобных приемах. На первых порах и самому лично случалось испытывать то же обидное и неприятное чувство досады, видя себя каким-то отщепенцем.

— Посудите сами, ведь они нас просто-таки считают погаными, — толковал мне исправник. — Мне доводилось одолжаться стаканами: он морщится, упирается, не дает. Прикрикнешь — уступить, да на твоих же глазах возьмет из рук тот стакан и разобьет о камень. Ему уже такая посуда не годится. Он не жалеет, хоть и помнит, что стекло в здешних местах — товар редкий и дорогой. У богатых мужиков на тот конец держится в особом поставце уже особенная, которая и носит свое имя «миршоны». У бедных из такой посуды и люди пьют, и собаки лакают. Кажется, ее никогда и не моют.

Этот обычай, в самом деле, докучлив в Поморье, где смешанно сидят рядом православные со староверами, обменявшись насмешливыми прозвищами, как отличиями двух отдельных лагерей. Одни — миршные или миршоные, другие — чашники, т. е. поганые и чистые. Последние с застарелым закалом и с закоренелыми убеждениями.

Один из таких толковал мне:

— Уж скоро изойдет вторая сотня лет, как вера-то сблудила.

Вот почему в Поморье необходимо было опознаваться, чтобы не попадаться впросак, и поневоле прибегать к таким, по-видимому, странным вопросам, каков в среде коренных русских людей вопрос о том, какой он веры. Оказывается, что есть еще какая-то копыловская. Чем еще эта вера может огорчать заезжего человека?

В одном селении, в отводной квартире, хозяйка по моем входе тотчас задернула пеленой иконы. В другой и другая, явившись с ручной кадильницей, так густо начадила дешевым ладаном, что пришлось выбираться вон на вольный воздух. Расторопный, умный и начитанный Егор Старков, хозяин моей шхуны, на которой я переправлялся по Белому морю из Онеги в Кемь, спускаясь в каюту молиться, просил меня на то время не курить. Увидя мою стеариновую свечку, похвалил ее:

— Хорошо бы ее теперь к образам поставить, — вишь ведь какая она толстая. Почем фунт-от экиих свеч? Какой белый, чудный свет для Бога!

На объяснение мое, что в России в больших городах нет этого обычая, он с сердцем и с нескрываемой досадой резко заявил:

— Погаси ее, сделай милость: пущай не мешает мне!

Между тем Егор человек бывалый, тертый калач, в Норвегу ходил, с тамошними «нехристями» давно уже ведет всякие дела. Однако и он то и дело проявляет странности в характере, в приемах и убеждении. Все, бывало, ждем какой-нибудь выходки. Между прочим, почти ко всякому резко выдающемуся случаю у него находилось книжное изречение.

— Завтра 15 июля, — говорит он, — Св. равноапостольного кн. Владимира, во Св. крещении Василия, и т. д.

Оказалось, что он почти все святцы знает наизусть. Не диковина в тех местах среди староверов встречать начетчиков. Очевидно, Егор был из таковых: не копыловский ли?

Я его об этом решился спросить и получил резкий ответ:

— Нету такой веры. Дураки тебе такой ответ держали. Есть такой в Кеми богач Копылов. Вот я тебя провожу, куда тебе идти указано в город, а сам к нему зайду! Дураки про такую веру сказывают, а ее и не бывало.

Он ушел наверх, словно бы даже рассердился.

Спустившись в каюту обедать и, видимо, пообмякши в сытом настроении духа, сам Егор начал разговор:

— О Копылове ты даве меня спрашивал, — тако дело обсказывать буду. Ладился я судно строить. Смекал я такой счет, что по нашим местам судно вгонит ста в четыре с половиной, а в Норвегу сведу, там за него дадут тысячу, а то, по временам судя, и полторы могу получить. Как быть, как стать? Места в Норвеге безлесные, а из Онеги всего лесу не вывезешь: сходно бы деньги в тако дело пустить. Нам, с дураком-братом, после батюшки-покойничка скопленных осталось ста три рублев. Видишь, полутораста не хватает. Как быть, как стать? Поищи-ка по деревне-то, по нашей по Сороке, такого капитала. И кто поверит мне, ледащему, неимущему? Я к Копылову. На знати он у нас по всему Поморью. Одно слово — богач. Горд и ругателен. Как примет? По человеку он прием делает, а как он меня понимает — того я не ведаю. Слыхал, что он по взгляду смекает и по разговору разбирает людей. А знает он про всякого по Поморью-то. Да, впрочем, и сам вот ты теперь видишь, много ли народу живет в наших украйнах. Где река покрупнее пала в море, там и деревня; на мелкой речушке и жительства нет никакого. Ищи его дальше, обходи то место. А встал на горку и все дома сосчитал — немного их. Про всякого слышим, всякого скажем наперечет: и как он, и что он. А Копылов про иного слышит и знает до потроху, презирается: таково ему дело предуставлено. Бывает, что воззрится и уж наскрозь видит. Заробел я от таких слухов про него, однако приотворил дверь-то, просунулся, встал у притолки, очи перекстил и начала положил, как устав наш велит. Накинулся он на меня, изругал: молод, говорит, в Норвегу торговать ходить: рому тутошнего пить захотел, с трубкой баловаться начнешь. Я ему клятвы сказываю, а он того пуще обиды говорит. Насказал столько-то, что я запужался даже: привел меня, мол, леший в такой тупичок, в уголок, что и выходу мне нету. Он и на улицу со мной вышел и там все пытал махаться руками и зыкать на меня, невзирая, что народ по улице ходит и все въявь слышит. Маял-маял, да и молвил на ушко: «Через три дня заходи».

— И что ж бы ты думал? Дал, ведь. Сколько я спросил, столько он от щедрот своих и выложил! Сказать он мне не сказал, а я сердцем своим понял так: вот-де тебе, бери на здоровье, разживайся. И выложил бумажками. В осенях, после Воздвижения Честного и Животворящего Креста Господня, я ему тот забор отдал полностью золотом. Так он сам мне и приказал золотом наменять и золотыми заплатить ему. Я было серебром подсменил малую толику, так он ругался опять, да на тот раз полегче. А я теперь новую шхуну сладил, именем покойничка, старшего брата, назвал, досками нагрузил да вот по третье лето туда дерева вожу. Шхуну свою не продаю, хоть и были на нее охотники, да я треской там нагружаюсь и в обратну ту треску сухую сюда, либо в город (Архангельск) вожу продавать. Вот тебе Копылов! Каков он таков есть человек на сем свете, вот тебе — смекай!

В самом городе Кеми, в месте жительства этого известного в Поморье и интересного человека, получил о нем такие сведения. Сообщал добрейший и обязательнейший человек, городничий Осип Яковлевич:

— Не думаете ли вы познакомиться с ним? Не советую. От него что-либо интересное для вас и для печати слышать — все равно, что перед любой нашей скалой стоять и ждать от нее слова. С полною откровенностью должен я вам признаться в том, что он первым известил меня о вашем приезде, случайно встретившись на улице. «Пали, — говорит, — слухи, что из Питера большой начальник наезжает какую-то проверку делать». Принял я его слова за обычные у них, у раскольников, вести. Все они кого-то ждут, чего-то опасаются. Вестями этими они любят пробавляться всласть, но цены большой сообщениям их я привык не давать. Мимо ушей пропустил и это известие. Уже через три недели после того разговора привезла почта указ губернского правления, предписывающий оказывать вам возможное и законное содействие при исполнении поручения, возложенного на вас морским министерством по воле генерал-адмирала. Да я и сам вчера слышал, как он из-за косяка, хоронясь и прищуриваясь, всматривался, любопытничал, как пробирались вы мимо его дома из карбаса. Приметы, знать, ваши распознавал, чтобы обходить потом и не натолкнуться ненароком.

Таким образом, вопрос мой на первых шагах решен был разом в отрицательном смысле.

— Что же, в самом деле, представляет собой этот Копылов?

— Прежде всего, Копылов он, должно быть, потому, что родители его на дровешках сюда зимой въехали, а теперь он сам может ездить в каретах. Отец благочинный толкует по-своему: поставить на копыл — по-здешнему значит расстроить что-нибудь, поставить вверх дном. Смутьян он (говорит батюшка): помутил церковь, многих православных отвел. По-моему, он большак, как привычно говорить здесь[35]. Он, так сказать, комиссионер, и казначей, и блюститель федосеевщины здешних мест. Большой человек по влиянию и богатый по средствам. А где его корень и в чем его сила — за справками надо ехать в Москву. Сказать я вам сам ничего не могу, потому что ничего не знаю, а показать кое-что желаю с удовольствием.

Осип Яковлевич вынес ко мне несколько церковных книг, страшно закопченных, засаленных и захватанных, большей частью аляповато и самоделкой оправленных в кожу. Все больше псалтыри, печатные и писанные (и довольно плохо). На одной псалтыри надпись: «Сия богодухновенная книга, глаголема псалтырь блаженного пророка Давида царя, раба Божия Илариона, писанная с древней псалтыри; аз многогрешный Иларион писал своей рукой». В печатной псалтыри бумага в некоторых местах повыхватана и исчезнувшие строки подклеены бумажными заплатками с починкой слов пером в неискусной руке. Еще псалтырь писанная, но переплет ее так улощен грязью с рук и воском со свечей, что книга даже скользила в руках.

— Все это конфисковано в Топозерском скиту, — объясняет Осип Яковлевич. — В этом ящике все это и хранится при описи и в таком виде получено мной от предместника моего.

Вот и опять вещественные следы неизвестного, но благочестивого и толико богомольного старца Илариона: более других замазанная книга молитв, ирмосов, седален, праздничных тропарей и кондаков, им же написанная. Евангелие, принадлежащее тому же рабу Божию Илариону, но печатное, с вырванным в начале листком и без обозначения даты. Маленькие тетрадки (я насчитал их до 11) с повестями о славе небесной и радости праведных вечной выписаны из Великого Зерцала; выписки из Четьи, слово о разбойнице и повесть чудна о некоем старце; выписка из соловецкого и других монастырских уставов о пище, поклонах и Великом посте; житие преподобного отца нашего Марка Афинийского, бывшего в горе Фраческой сущия обонпол Ефиопии; месяцеслов всего лета (писанный весьма красиво), с обозначением на полях имен умерших скитников до 1774 года и пр.

Все это следы созерцательной жизни в полном уединении и к совершенном удалении от живых мест, молчаливо-красноречивая повесть исчезнувшей с лица земли раскольничьей обители. В ней невидимые и неведомые жили старцы, неутомимо-богомольные по старинным образцам сподвижники и трудолюбивые списатели Божественных откровений и отеческих наставлений, как жить и молиться и веровать себе в усладу, другим на потребу. Все это та драгоценность, которая оберегалась как непокупная редкость, добытая великими усилиями одного человека, выделявшегося от прочих очевидной добродетелью и поразительным досужеством. Вот и створчатый деревянный образ, почернелый и закоптелый до такой степени, что с трудом распознаешь в бурых просветах на совершенно черном фоне признаки Распятия слева и Воскресения справа. Может быть, ему он и молился, и, несомненно, со всеусердием. И второе сокровище из скудного скарба неизвестного Илариона, которому он также усердно поклонялся и с верой притекал: створчатый же медный образок с изображениями «св. Филиппа, Николая и прочих семи». Эти образа хранятся в холщовом мешочке (должно быть, старец их прятал, но не ухоронил) и тут же очки-клещи уже в качестве диковинки очень давней работы, несколько раз починенной и так неискусно, что и очки эти кажутся также самоделкой.

Таковы ничтожные по числу и по наружным качествам следы некогда процветавшей и большой обители Топозерской, славной по всему русскому староверческому миру. В настоящем случае для нас это, пожалуй, лоскуток той канвы, по которой еще можно отчасти восстановить прежний рисунок, не прибегая к помощи Копылова и не выпуская, однако, его самого из вида, как ближайшего свидетеля интересных прежних событий, поучительных для настоящего и для будущих времен.

* * *

Из тех в полном смысле мертвых и глубоких трущоб, которые в новейших учебниках географии носят название Страны великих озер, взялась одна река, редко упоминаемая в тех же учебниках, но достойная особенного внимания. Во-первых, она не так ничтожна по величине своей, потому что протекает 400 верст; во-вторых, со своими притоками она образует огромную водную систему, усиливая течением пять более или менее значительных озер и несколько маленьких, которые она прорезает; в-третьих, глубина ее восходит в нередких случаях свыше 12 сажен, а ширина до целой версты, особенно в тех местах, где ей удается выбиваться из скал на широкий простор влажных, мокрых и болотистых низин. Угрюмо нависшие над призрачными водами утесы и скалы делают реку Кемь дикою и пустынной, но, по Батюшкову, прелестной и в дикости своей, совершенно йота в йоту отвечающей той стране, которая соседит с ней и воспета поэтом. Близ самых финляндских границ берет эта почтенная река Кемь свое начало из озера Гогарина, в прямое свидетельство этим последним именем о том, что русские люди издавна спознали реку и бывали на ее верховьях.

Здесь в Кемь впадает очень порожистая речка Шомбо-Курья, образующая несколько довольно значительных озер и между ними Костяное. Это не соединяется ни с каким озером, но от него в 3/4 версты к северу лежит озеро Поньгама, а к западу от последнего, в одной версте, громадное среди прочих северных озер Архангельской губернии Топозеро. Разлеглось оно, как безбрежное море, в низменных болотистых берегах в длину на 90 верст и в ширину (в самом широком месте) на 40 верст[36]. Живописца видами своими оно не соблазнит: озеро это не чета соседнему Ковдозеру, которое все усыпано зелеными островами, покрытыми рощами и иногда в контраст и для разнообразия ландшафта — голыми и безжизненными скалами. Приглядевшись к нему, русские люди поспешили приладить то же присловье, каковое приспособлено было ранее знаменитому в истории раскола Выгозеру: «Сколько дней в году, столько на Ковдозере островов».

Все эти озера, расположившись гораздо выше берегов Белого моря, пустили в него быстро бегущие реки, — те естественные пути для входа и выхода людям, забредшим сюда по случайностям быта и житейским нуждам и велениям. Из Топозера оказались две таких дороги в живые и обжившиеся страны Поморья: по реке Кеми на городок Кемь, который хотя и зачислен в уездные, но не больше хорошего села, и по р. Поньге — в приморскую деревушку Поньгаму, совсем уже маленькую и очень бедную. (Из Ковдозера река Княжая приводит в приморское селение этого уже последнего имени и в село Ковду.) Конечно, все эти пути — не дороги даже и в Архангельской губернии, прославившейся своей бездорожицей. Они береговыми кривыми линиями — только указатели таких троп, по которым обязательно надо колесить и делать мучительные, бесконечные обходы, но со временем и при нечеловеческом терпении попадать в желаемый места, хотя бы на то же Топозеро. Окрестности его обросли хорошим лесом и на самых берегах попадаются сосновые участки сплошь годных для построек деревьев. Если на болотах леса представляют собой малорослый и корявый дровяник, то на сухих местах по общему для всего севера закону сосны вырастают крепкими, мелкослойными. По числу слоев древесины иным деревьям часто насчитывается 100—120 лет: растут они медленно на мелкой почве, состоящей из перегноя, песка, глины, мхов и супеси, но зато вырастают не спеша, в долгий срок, до того, что в старых постройках их не берет топор, разбрасывая не щепу, а лишь одни искры. При трехсаженной вышине они бывают 8, 9 и более вершков — товаром вполне ходовым и настоящим. Ему-то и служат главным образом как прямые пути эти реки, бегущие в море, — пути, также мало надежные и обеспечивающие. Плотов порожистые реки не допускают, требуют сплавов бревен вроссыпь, но р. Кемь и таких не щадит. На ней девять злодеев-порогов, которые тянутся по 6 и 7 верст (Белый и Кривой) и иные обладают такой силой падения, что, несмотря на какие-нибудь 60 сажен длины, как Юш, и не больше версты, как в Подужемье (близ г. Кеми), ломают крепкие бревна в щепы выстающими тут из воды резаками — скалами и бойцами — каменьями. На самых коротких из них спускаться в лодке нельзя. Только в самом городе на морском пороге (200 саж. длины) бойкие, шаловливые и сытые певуньи-женки выучились бороться с пучиной. Но это уже артисты-акробаты. Они с малых лет навыкают смелости и ловкости, которые их и прославили во всем Поморье. На верхних порогах, несмотря на искусство лоцманов, почти ежегодно гибнет много кореляков (говорят, иногда человек по десяти и больше).

Такими-то труднодосягаемыми путями с едва одолимыми препятствиями обеспечилось топозерское жительство староверов, едва ли не самое отдаленное изо всех мест в Великороссе, куда устремлялись гонимые за веру. Во всяком случае, оно было из давнихи происхождением своим обязано многолюдному общежительству выгорецкому, которое, как известно, освободил от ударов своей тяжелой руки даже сам Петр Первый.

Предание приписывает основание Топозерского скита какому-то боярину, сбежавшему во времена стрелецких смут из Москвы, и указывает на деревню Княжую, назвавшуюся так по имени какого-то князя, поселившегося здесь для того, чтобы молиться старым крестом по старинным книгам и пред древнейшими иконами. Будто бы этот самый князь подкупил священника московской церкви Св. Анастасии на Неглинной речке близ Кузнецкого моста (давно не существующей) продать старинный иконостас и показать следователям, что те иконы по воле Божьей погорели. Сам Илья Алексеевич Ковылин, прославивший Преображенское кладбище, наезжал сюда в Поморье для обучения, как жить и молиться, однако сам из поморских ключей брал воду своим черпаком и привез с собой многое множество тех икон. Он рассказывал здесь и хвастал, что те иконы взяты им из нижнего тябла Успенского собора, но тем не менее топозерскую часовню этим приношением он обогатил, возвеличил и прославил. Наезжал сюда и позднейший заместитель его, не менее его оказавший услуг федосеевщине вообще и Преображенскому кладбищу в особенности, настоятель Семен Кузьмич, после того как выкупился из сельского общества казенных крестьян Владимирской губернии от преследования тамошнего архиерея и приписался в мещане г. Костромы. Эти сильные умом и характером наместники-попечители не боялись трудностей пути, чтобы полюбоваться на такую пустынную обитель, которая совсем удалена от всяческих соблазнов и предоставлена одним лишь трудам и богомыслию.

Уныло, неутешительно для воображения и неласково для глаз, привыкших к городским благолепиям, разлилось это безбрежное озеро Топо на каменистом и песчанистом ложе. Извилистые берега его изрезаны заливами так, что последние кажутся отдельными озерами и были бы таковыми, если бы узкие проливы не сливали их с водной громадой главного озера. В лабиринте рукавов можно заблудиться и умереть мучительной голодной смертью. Без проводника здесь нельзя обойтись и можно принять за рукав и залив устье р. Кизи, которая впадает в озеро, протекши целых 80 верст, и исток р. Воньги, направляющейся отсюда в Белое море, и опять затеряться и не выбраться. Островов на Топозере немного, и те каменные, покрытые малорослым хвойным лесом, через что, естественно, унылость места удваивается. Где-где выглянет по берегу маленькая деревушка карелов (и таких на целом озере всего десяток) да промысловая избушка, непокрытая кровлей, с дырой вместо окна, закоптелая и с каменкой вместо печи, как молчаливый признак близости селения и один из намеков на житейское хозяйство. Таких избушек для временного пристанища, но необитаемых, очень много. Около одной из них дырявая лодка и проводник для доставки на тот остров, на котором расположился интересный скит. От берега сулят до него вглубь озера 12 верст, но лодка ползет пять часов, а остров все еще далеконек. На пути выплывает кое-какой маленький болотистый островок, до того топкий, что далеко по нему не уйдешь и нигде не присядешь, а отдохнуть надо — и проводник умаялся греблей, и седок измучился ожиданием первой половины пути.

— Вот здесь и будет половина, — подсказывает карел, хорошо обучившийся говорить по-русски и приученный креститься большим староверским крестом, как почти все они.

Однако бывалый проезжий этому свидетельству не доверяет, помня поморскую поговорку, что «корельский верстень — поезжай целый день».

Не доверяя, проезжий переспрашивает и догадливо замечает:

— Вот здесь-то ваша баба, должно быть, и веревку оборвала, и клюку, которой версты мерила, бросила и рукой махнула: быть-де так.

Карел старается весело улыбнуться на замечание, но снова наводит на лицо серьезное выражение при ответе в утешение:

— Задняя половина больше, передняя половина «горазд поменьше».

Опять вода кругом, отдающая той холодноватой сыростью, которая забирается под рубашку, но зато, по крайней мере, вода эта прозрачная и чистая и на вкус очень приятная. В ней великое множество всякой рыбы, тех, впрочем, сортов, которые не в почете у поморов, пристрастившихся к треске и палтусу и объедающихся вкусной семгой и сельдями. Здесь вместо семги лох (да и то редко). Всего больше в Топозере ряпусов, плотвы или сорог, харьюсов, кумжи (крупной желтоватой форели), ершей, сигов, окуней, язей, щук, налимов (последних двух архангельские поморы зовут особыми именами: щуку — штука, налима — менек). Весла лодчонки спугивают уток. На заднем островке из-под ног вышмыгивали кулички. Издалека несся крик лебедей и вздымалась, паря над водой, их белая, как снег, тучка.

Наконец, и скитский остров оказался весь на виду и как бы длинной стеной разгородил все озеро: длины в нем от 4 до 5 верст, ширины до 2. Почву его хвалят, называют хорошей. Видна сильная лесная растительность с особенным исключением для можжевельника, достигающего здесь до двух аршин роста. Хвастаются также жители обилием малины и особенно морошки; брусникой покрыты все откосы возвышенных мест. Рассказывают про белых и красных лисиц, про злую речную прожору выдру. А вот там по дороге, где шумит и ломает бревна в реке Кеми порог Кривой и где идущая из моря молодая семга встречается с перезимовавшим лохом (и ловится во множестве), почему-то любят держаться медведи и олени.

Мало-помалу при встречных видах ослабевает предвзятый страх от пустынного и скудного житья. Он сменяется чувством теплого довольства, испытываемым иззябшим и оголодавшим путником во всяком жилом месте, где пахнет и дымом, и навозом и ожидаются ободрительные звуки человеческого голоса. Даже собачий лай, всегда докучливый, на этот раз не беспокоит, но, дополняя картину, даже несколько радует. Собаки — обычной северной породы: большого роста, с острой мордой, торчащими ушами, обычно кроткие и терпеливые и, конечно, чуткие и сильные, — один на один не боится она схватиться с волком и вести кровавую борьбу.

Еще больше радуют успехи человеческого труда, который также и здесь обязательно вступил в битву и повел ее на жизнь и смерть со враждебными силами негостеприимной природы. На скитском острове зеленеют луга и пересекают их перелески, но не видать полей: суровость климата и холодная почва с этой стороны победили, заставив положить оружие. Довольно бывает одного мороза, чтоб уничтожить все надежды хлебопашцев: попробуют — и бросят. Вернее и надежнее оказывается покупной и пожертвованный хлеб. Тем не менее разведены огородцы, где возделывают с порядочным успехом морковь, репу, брюкву и картофель (хотя и выходит он мелким), но отбились от рук: огурцы, горох и капуста, которые никогда не достигают полной зрелости даже в городе Кеми. Затем известно, что там, где завелись бабы, появилась и домашняя птица, где мужики — там и домашний скот. Нацарапывают горбушей траву по перелескам и речным бережкам — и кормят, а овца привычна есть и осиновый лист. Умудрил Господь отшельников разумом и пособил придумать подспорье к корму: олений мох, болотный хвощ и осиновые ветки. Мох берется рослый, старый и чистый, т. е. без примеси опавших листьев и разного сора. За ним плавают на лодках и ищут в боровых местах возвышенные и сухие площадки. Он тут и сидит, сильно переплетенным, но слабо прикрепленным к земле корешками, отчего легко отделяется железной лопаткой. Эта работа — «вздымать мох» — бабьего досужества: отобрать и повернуть корнями вверх, чтобы приставшая к корням земля просохла. Дня через два встряхнуть моховые кучи вилами — и готово. Такой мох если и от дождей намокнет, то снова просыхает в прежнем соку и неутраченной силе. По первому зимнему пути свозят этот корм в амбары, возов до 20—30 каждый. Когда надо задавать скоту корм, перемешают мох с сеном и заварят горячей водой. Выходит такое кушанье, которое ест всякая скотина охотно и даже отъедается, а коровы дают жирное молоко, конечно, не без запаха мха. Лет через семь оголенная моховая площадь снова покрывается этим питательным и спасительным растением. Хвощ болотный, скошенный даже с мест, покрытых водой, и сгребенный для просушки на сухих местах, скот употребляет довольно охотно, осиновые же листья овцы предпочитают даже сену хорошего качества.

Сверх этих даров природы, топозерским отшельникам помогали расселившиеся по берегам в древнейшие времена обездоленные карелы, привычные на свою беду к хлебу и готовые из-за него одного работать при бесхлебье. Да и в счастливые времена они нанимаются за 40—50 копеек в неделю. Здесь для молитвенных старцев еще новый довольный повод и причина для прохладного жития, в котором самый неодолимый враг — докучное время; его надо убивать и с ним сражаться в ту же силу, как и с самой природой.

Из-за высоких бревенчатых стен забора, построенных нарочно для того, чтобы скит во всем походил на монастырскую обитель, поднимает три главы большая часовня, подобная церкви. Подле нее отдельно стоит высокая колокольня, а кругом раскиданы в полном беспорядке братские кельи с запертыми тесовыми воротами и открытыми у окон ставнями, которые, однако, вопреки поморскому обычаю, не размалеваны. Среди прочих изб, величаемых неподходящим именем келий, возвышается изба большака в два этажа, или, по местному говору, в два жила: нижнее жило про себя, верхнее про почетных гостей и важных собеседований. Этой избе любой помор позавидовал бы: такие там бывают только у богатых, хотя бы даже у того же Копылова, у Савина в Керети, у Филатова в Ковде. Здесь те же голубки из лучинок — досужество умелых скитников, прикрепленные к потолку ради украшения, те же крашенные в шахматы полы, от которых неприятно рябит в глазах; покрытые клеенками столы; в богатых и больших окладах иконы как главнейшее украшение, на которое старательно обращено исключительное внимание. Нет такого количества зеркал и стенных часов разных сортов, до которых неизменно охотливы все богачи поморы. Нет картин светского содержания, вроде рассуждения холостого о женитьбе, но зато есть картины с надписанием о том, что сосуды с водой всегда надо покрывать, иначе в них вселяется бес; объяснение лестовок; дьявол смущает молящегося федосеевца к «маханию рукою»; притча о том, как богач звал на пир, и отчего «они» не пришли. Есть изображение воздушных мытарств Св. Феодоры, человеческие возрасты, грехи и добродетели. Наконец, в исключение перед всеми поморскими богачами, украшающими свои парадные комнаты картинами, занесенными офенями, здесь висят портреты всех бывших поморских большаков — настоятелей. Все эти портреты висят без рамок, все писаны масляными красками и, конечно, все непохожи. Затем тот же посудный навесный шкапчик, который у всех светских поморов задергивается тафтичкой, а здесь он в открытую и на чистоту. Посуда помечена особыми нарезками, которые обозначают три сорта ее: чистую — для настоящих федосеевцев, почтенных, но сердитых, необщительных и довольно грубоватых старичков и болтливых старушек; новоженскую — для недавно присоединившихся, не прошедших всего искуса, не вникших во все правила согласа, и для тех из православных, которые не курят и не нюхают, и миршону или поганую посуду — на всю прочую братию и на вся христианы.

В большаковой избе сверх всего прочего опытный глаз способен заметить кое-где в полах люки для спуска в нижний этаж, заметное множество чуланчиков, перегородок и дверей, расположенных таким образом, что представляют целый лабиринт, из которого незнакомцу трудно выбраться. Им, этим тайникам, чердачкам, чуланчикам и жилым подпольям, также нередко связанным между собой под землей, дают недоброе толкование: их зовут вертепами разврата и притонами бродяг. Для отвода глаз и для успокоения подозрений, имеется про всякого подозрительного приезжего ласка до приторности, радушие до докучливости и, наконец, пряник, очень большой и всюду неизбежный медовый пряник из тех самых, которые нарочно пекутся и привозятся из Архангельска. Эти пряники, говорят, того же рисунка и величины, в каковом виде некогда подносился, по преданию, выгорецкими раскольниками самому царю Петру Алексеевичу. И еще в подарок заезжим людям неизменный и обязательный шелковый поясок, в палец шириной, с молитвой, вытканной белыми руками девушек-старочек. Они присылаются сюда для обучения грамоте и рукодельям и нередко за содеянное увлечение в наказание, чтобы очиститься и возродиться от живого греха. Конечно, для сильных и властных сверх всего, то самое приношение, которое сохранило здесь древнее имя «мзды», основанное на открытом и твердом убеждении, что не для чего различать людей и опасаться от иного недовольного и бранчливого отказа от денежного приношения: «В восьмой тысяче лет толку не встанет». Подноси, значит, первому, лишь только вспадет на ум сомнение, что он из опасных и влиятельных.

Все в скиту предусмотрено и предуставлено: мужчины, если не спят и не едят, занимаются чтением и перепиской книг, для чего у грамотных две чернильницы, из которых одна непременно с киноварью. Женщины все за рукодельем: обшивают и починяют. Все из жарко натопленных и душных келий, степенной чередой, с ленивой перевалкой засидевшихся и ожиревших в безработное время суровой осени и долгой зимы, ежедневно ходят в часовню. Она дощатою переборкой, немного выше человеческого роста, разделена на две половины: правую — мужскую и левую — женскую. Здесь-то строгие большаки, помогая коротать досадное время в пустынном уединении, держат на ногах свою паству: на утрени — шесть часов, на часах — два часа и на вечерне с правилом — три часа.

Такие длинные церковные службы являются на выручку в скуке и на некоторую усладу отшельнической жизни для тех, кто ощущает в себе силы и тоскует по воле и безделью. Затем крепительный после часовенного утомления, что называется, в растяжку, — сон, который так и слывет в Поморье под названием «скитского». «Пришел сюда этот сон из семи сел, а с ним пришла и лень из семи деревень».

Приглядевшиеся к топозерским работам прямо-таки уверяли в том, что и работают скитские не столько для дела, сколько с целью убить время. Работа их медленная, хуже поденщины; всякое дело они нарочно затягивают. Помогают длинные переходы и переезды к месту работ, оттого расстояния им становятся нипочем, потому что, собственно, спешить некуда, да никто и не ждет. Дальние переезды и все равно переходы становятся для них даже некоторого рода удовольствием: идешь — не работаешь. Исключительное положение на острове уединенного озера вынудило к самоделкам и оттого мебель самой грубой топорной работы не потому, собственно, что нет мастеров и инструментов (все привезут), а именно от неохоты приложить свои способности вместе, где за труды не платят и даже некому похвалить. Еда скитская тоже особенная, т. е. частая и всякий раз протяженная. Хотя вообще северные люди, как все жители холодных стран, едят много, скитские и из этого занятия сделали работу, убивающую время, и удовольствие приятного и легкого труда. Именно тот и скитский труд, который легок: кошельки вязать, полууставом писать, перекоряться, перебраниваться, голубков клеить, бураки расписывать, сплетни разводить, ревновать, винцо испивать, по меткой пословице, «жить в скитах в тех же суетах». Кстати здесь же выучивались пению духовных стихов и старинных богатырских былин старые старики и молодые бабы (от одной из них, выселившейся в деревню Поньгаму, я их несколько слышал и все записал). Впрочем, такой уже и народ сюда подбирался с обязательным сильным перевесом женского пола над мужским, как явление общее и резко выдающееся не только в федосеевщине, но и во всем старообрядстве. На этот случай такая и поговорка сложена: «Муж ревнив, поп глумлив, свекор сердит — пойду в скит, пойду по вере». По вере идти — то же, что «переправиться в староверы» — предпочитают старики лет за 50, преимущественно вдовы и засидевшийся девки, лет после 30, и затем по пословице: «Живут по вере, а пьют по полумере».

При наружном благочинии, в несомненном довольстве на всем готовом и при внутреннем душевном, безмятежном спокойствии процветал Топозерский скит в особенности в 30-х годах нынешнего столетия. Процветал он, именно, благодаря богатой московской федосеевщине, высоко расценившей его значение и услуги в гонительное время 30, 40 и 50-х годов. Москва взяла его под свою защиту и прислушивалась ко всем его нуждам, и побаивалась недовольного ропота, и не скупилась никакими денежными жертвами и разными приношениями. Дорогого стоил этот болотистый островок и этот деревянный скиток не для кармана только, но более для души. Недаром же, когда почуялись первые призраки надвигавшейся бури-урагана, преображенский настоятель Семен Кузмин решился послать сюда на три года своего лучшего друга, правую руку и такого «твердого адаманта» веры, каковым был московский мещанин Наум Васильев. Митрополит Филарет поручал увещевать его избранному ученому священнику, законоучителю кадетского корпуса, и не имел успеха. Не даром тот же Семен Кузмин поддерживал и Копылова. Он приставил его стражем Топозерской обители как раз на перепутье. На самом прямом повороте в ту надежную хоронушку сидел он, одаренный большим умом, ловкостью и изворотливостью, и притом пользовался большим значением и влиянием не в одной лишь Кеми.

* * *

— Я видел у него этого московского гостя, — рассказывал мне житель Сумского посада Демидов.

Этот Демидов известен был в это время, как самый искусный строитель судов, охотно и разумно, между прочим, поделившийся со мной многими интересовавшими меня сведениями по специальной задаче морского министерства. Рассказывали про него, что он раз не только удивил всех, но и насмешил в то же время. Заказали ему судно: он на снегу палкой наметил чертеж, по нему сбил лекалы и построил судно не хуже прежних. Ходило оно в то лето уже на пятой воде, как выражаются там, т. е. пятый год. По вере Демидов был строго православным.

— Пришел я к нему поговорить... не о вере. Зачем про то? Он твердо знал, что меня не спихнешь. Пришел я к нему подряжаться строить ладью. Не хотел он шхуны ладить, не глядя, что Савинов другую себе шхуну заказал. «Св. отцы, — говорил, — ходили на ладьях, а не на шхунах. Зачем же я буду поганиться?» Вошел я к нему и на образа его не молился — знаю, что не любит, да еще и зарычит. Крутенек он! А московский гость тут и сидит и не глядит на меня, словно смекнул, что мы уж про него слышали, да молчим о том, так как это совсем не наше дело. А Копылов так-то круто повернул ко мне, да и загадал загадку.

Демидов переменил тон, в котором послышалась и сдержанность: не болтнуть бы чего неладного, и опасливость: не проговориться бы в чужое суждение до греха. По улыбке его было видно и по самому тону слышно, что поделиться ему хочется, потому что загадка самому очень нравится и кажется ему, что умно она сказана. Вероятно, решивши про себя, что меня больше занимает то, как суда строят да рыбу ловят, а его рассказ будет по приятельству мимолетным, он продолжал:

— Так-то круто он ко мне повернулся и таково-то истово спрашивает:

— Как лучше в шашки играть, скажи-ко: в поддавки или на прямую?

— В поддавки, мол, скучновато.

— Ан, весело! — отвечает, да и ногой притопнул и слова те самые выкрикнул.

— Кому, мол, как.

— А у нас, вишь, уговор, такой, что у него с первого хода дамка и стоит на большой дороге.

— Ну, уж это что же за игра, — говорю ему, — надо бросить.

На эти слова мои, слышу, гость его хихикнул довольно громко.

— Да как бросить-то? Ведь все тебя обступили, все на тебя бельма вылупили и вопят: «Продолжай!» И в бока толкают, и в спину тычут. Иной раз, может, он и впрямь зазевается, поддаст, а я и фукнул. Взял шашку ту, да и забоялся — ой, не к добру! Он со злым умыслом поддал, в такое место запереть хочет, что и ходу не будет. В краску тебя ударит, за ушами загорит. А играть надо — велит.

На эти слова гость его опять прихихикнул.

— В поддавки, Иван Демидыч, тем хорошо, что на большой соблазн навести можно. Он начнет жадничать, веселиться, выхвастываться, заторопится — глядь, и зазевался, а я и поймал и игру выиграл: оно мне и хорошо. Все меня похваляют и благодарят. Так-то!

Он говорил, а я все думал, к чему его такие речи? Да уж, когда вышел от него да шапку надел, тогда уж догадался. Настало, знать, время смирения, чтобы пуще хорониться и поглядывать и не зевать. Нет у них, честной господин, настоящей такой прямой речи, все как-то в околесную. Водит он, водит тебя всякими притчами, так что иной раз обидно станет. Брось, мол, обиняком, говори прямиком. Почему и зачем, как ваша милость думаете?

— От привычки скрывать свои мысли, как преследуемые и напуганные. Известно, что у них даже язык особый придуман на образец того, как говорят ваши «торгованы-вязниковцы».

— Напуганы они точно что вдосталь. Вот и Копылов не таков был до беды своей, знавал ведь я его и в раннюю пору.

— Добрее бывал? Не прижимал, не бранился?

— Жиловат-то он и допреж был: в денежке жаден. Грехов по нашему крестьянству довольно-таки он набрался и перепачкался в них. У тесните ль он и в ту пору был. Я не про то... После той беды он редко стал из дому выходить, словно бы в себя ушел и затворился там. Выходит когда на улицу, так, кажись, затем только, чтобы побрехать, как собака, поругаться с кем ни доведется и кто первым на глаза вскинется. В разговорах на глаз так и норовит ударить тебя под сердце обидным словом. Перевернуло его.

— А какая беда?

— На ученого попа наскочил.

— Привели его к нему или сам пришел?

— Добро бы так, ан нет: самого нанесло, доброхотно. Человек он гордый. Об себе полагал всегда довольно много: и цены-де такой нет, чего я стою. Верно тут,однако, то, что он точно был начетлив и собачлив по ихним спорам, — всем про то было ведомо... А он и вздумал пойти к ученому попу собой хвастать. «Может быть, — говорил, — я что и неправильно думаю, так пускай он мне докажет. Я послушаю». Приехал он обратно из города-то, как палками избитый. Однако на первых порах сгоряча сам рассказывал про свою беду — гнев свой изливал и себя утешал. И я слыхивал от него. Теперь уж он об этом не рассказывает, да и вообще на речи-то туговат сделался, неохотлив. Глядит теперь, волком на всякого с той самой неладной поры.

Откровенность моего словоохотливого собеседника доставила мне возможность услышать и запомнить этот рассказ о копыловской беде в том самом виде, как от него самого был получен.

— Велел он меня допустить. Хоромы богатые. Одеяние на нем шелковое, сплошь голубое, а в рукавах белая подкладка. Голова и борода расчесанные. Я ему обсказался, зачем пришел издалека и чего хочу. Он на меня воззрился и говорит таково-то мягко: «Поди-ка ты от меня прочь, да куда-нибудь подальше с глаз. Я с тобой о таком высоком предмете и говорить-то за стыд поставляю. Уместится ли под твоею нечесаною, косматой головой такой премудрости, какая от веков заповедана?»

Я было ему из Писаний про примеры совопросников, с которыми вступали в прения и разговаривали. Его в краску кинуло. Заговорил крикливо: «Так нешто и мне с тобой теперь заниматься прениями? Ты вон как на меня косо глядишь и сердито. Я, конечно, тебя не боюсь. А приходи ты лучше ко мне на задний двор: там у меня привязан на цепи к стойлу бодливый бык стоит. Я его велю выпустить — попробуй с ним пободаться: чей лоб крепче?»

Я ему опять вставил свое слово: осмелел я на такие обиды. А он в ответ: «Знаю ведь очень хорошо. Слышал, слышал про то, что в вашем потребнике алую-то строчку великий человек читал и одобрил. Да это мне ни кчему. Разве книга та богодухновенная, угодником написана?»

Тут уж я и уста замкнул, говорить с ним перестал. Собрался я уходить, а он не отстает и глазами сверкнул:

— Чего ведь вы там на лесной-то воле да в темных кутах своих не надумаете! Поди, знай, что никого-то на всем белом свете нету лучше вас. Затворяй-ка дверь-то поплотнее.

Через день-другой пришли за мной на фатеру, взяли и посадили. Посидел я довольно-таки. Вздумали и порешили, что я ничего такого согрубительного, за что наказуют, не говорил. Выпустили меня. Однако ни бороды, ни волос не стригли — стало быть, начистоту простили».

Демидов толковал мне потом:

— Я полагаю, что с того времени он не только в наших местах в славу вошел, но стали его знать и поминать в самой Москве. И впрямь, как твоя милость вымолвил: стал он человеком напуганным, да — и надо правду говорить — ушибленным. Пошел Копылов крутить, огороды городить: куда вернет — там и улочка, куда махнет — с переулочком. Скажу прямо: из Москвы ему посылали большие деньги: он грош на Топозеро, пятак себе за сапог. На грошах у него чуть не города вырастать стали, а он молчит да свое долбит: дятел — птица упрямая и осторожливая. Копылова не видать, не слыхать, а все дела он один делает. Везде он поспел: прибылых проводил, настоятелю деньги свез, властей ублаготворил, тебя подсмотрел; отписал в Москву о том о сем, оттуда получил вести и повести, да честные денежки. А ухо у него, как у лисы: торчит оно, насторожено, прислушивается. Не по нашим местам этот человек. Лучше, как бы взяли его совсем на Москву и не спущали бы его оттуда...

Пошел Демидов на откровенность, развернулся, ударился в подробности.

К этому времени Демидов относит самую лучшую пору процветания Топозерского монастыря, когда в нем подвешены были красные звоны; появились редкостные иконы (одна, по его словам, стоила больше тысячи рублей); приметно прибавилось народу на жительстве. Стали там свои иконы пописывать и завели ими торговлю вдобавок к тем рукописным книгам и вышитым пояскам, которыми издревле снабжалось Поморье все оттуда же. Та паутина, которую плел искусник, сидя на Преображенском кладбище в Москве, и которой достаточно твердо обмотал он все разбросанные федосеевские общины, более крепкой нитью своей зацепилась за островок на Топозере.

В Тверской губернии, в Весьегонском уезде, крепостные крестьяне завели моленную. Помещик, генерал Маврин, на это рассердился, вздумал преследовать, начал круто теснить своих мужиков. Они доброхотно часовню свою уничтожили, но сами взяли да и разбежались всей деревней и прямо ушли на Топозеро, где, конечно, их любовно приняли и обогрели.

Сюда из больших городов северной России так же уверенно шли все те из ревностных федосеевцев, которым опасно было оставаться в родных местах. Для облегчения путешествия к тому времени сокращен был путь от г. Кеми до скита на целых двести верст: кривые дороги, указываемые течением реки с притоками, были обойдены, тропы облажены. Кое-где гатями и мостами улучшены были дороги для верховых вьюков и наставлены приметы для санного пути на снежное время. Дорога же до Кеми по северным губерниям, по Волге на Мологу и далее была надежно обеспечена весьма скрытыми переходами по селениям и общинам единомышленников. Добирались до Кеми без всяких паспортов и снабжались из Москвы таковыми лишь более дорогие и важные для секты люди, увлеченные надеждой спасения во святой пустынной жизни, искренние ревнители. Брели следом за этими и все те, которые рассчитывали обеспечиться совершенной свободой от всяких податей и полной независимостью от властей. Поговаривали и так, что сюда же из Москвы прятали и тех, которые тверже были в вере, да нечисты в делах, совершили что-нибудь несодеянное, за что строго наказывают по закону.

По мере увеличения населения, а с ним и некоторых стеснительных неудобств в общежитии, явилась надобность, как и во всяких других больших монастырях, в отдельных поселениях, настоящих скитах. Кучками в 3—5 избушек стали выселяться с глухого озера на приволье берегов самого моря и на его мало-мальски подходящие острова. Старинным знакомым способом выселков стали распространяться селения в виде займищ на новях и починками на давно покинутых, но некогда возделанных пустошах. При московских пособиях дряхлеющий север России начал приметно оживать и, несомненно, увеличиваться населением. По всем признакам ясно было, что это дело не остановится — дальше пойдет.

Как устраивались скитами на Ковдозере, на Вожмозере, так не побоялись построиться кельями и на более видных местах. По реке Ковде выбрались к деревне Гридиной (близ Керети) и основали здесь пустынь Иванькову. Те, которые выходили с Топозера по реке Кеми, обстроились скитком близ города Кеми и назвали это место Мягригой. На море, на луде (каменистом небольшом острове), назв. Великой, также указывали мне место бывшего жилья пустынников. Между Сорокой и Кемью на острове Палтам Корга стояла известная гробница утонувшей девицы при маленькой деревянной часовне, и гробница некогда покрывалась тремя шелковыми пеленами с наметами на них серебряными большими крестами и т. п.

Во время переезда на шхуне Егор Старков то и дело рассказывает про святые места и указывает их воочию.

Егор, указывая и рассказывая, заключил свою речь, по известной привычке своей к вычитанным книжным изречениям:

— Тако да просветится свет их пред человеки и да видят добрые дела их.

На одном из островов, называемом Кильяками, стоит также пустынька и в ней при часовне живет 30 старушек.

— Ходят их нанимать на акафисты, соглашают читать канон за единоумершего. Когда нанимают церковные (т. е. православные), они так и уговариваются: «Мы будем у вас читать, только с тем, чтобы вы сами на то время не молились. Не то мы перестанем и уйдем». Соглашаются. Ихняя молитва очень доход лива, — продолжал объяснять Егор.

— Вот сколько я насказал тебе, а многих обителей и сам еще не знаю.

И вздохнул:

— Процвела есть пустыня, яко крин Господень, — промолвил он, по своему привычному обычаю.

— Кто же эти старцы, выселившиеся из Топозера: те ли, которых за древностью лет надо было снимать с хлебов долой, или уж самые опытные и искусные в делах веры и поучений, пригодные и полезные на непочатых местах?

За Егора объяснил мне уже Демидов:

— Всяко бывает. Однако в последние годы стали появляться такие люди в таких местах, где допреж не водились: много народу перестало ходить в церковь в Шижне, в Сороке, в Шуе и у нас в Сумах. А про старушек, которых я знаю, могу сказать, что все они круто просоленные. Хозяйственные дела вести всякими богомольными способами — нет их лучше, мужикам ихним за ними далеко не поспеть. Все они — начетчицы. Водятся между ними такие, что умеют руду заговаривать Божественными и мирскими заговорами. Знают робят повивать. Плачеи на могилки от них хорошие наймаются. Как завидят карбас, так сейчас становятся на молитву и гудят разными голосами, точно тюлени на залежках... У нас, в Поморье, давненько-таки замечается такой обычай. Спросишь иного: какой, мол, ты по вере? «Православный, — скажет, — а вот состарюсь — приму старую веру». Пойдет к этим — макушку на голове выстрижет, чтобы благодати сверху вольней было входить в его потупелую голову. Вот и знакомца твоего керетского, Савина, недавно тоже в скит на Топозере возили, и там его перекрестили и перемазали. Топозерский скит натворил по этой части больших смут и много грехов на душу принял. Мужиков все еще возят туда, а вот эти самые старушки помаленьку да поохотке исповедывают и перекрещивают все наше бабье государство. До «гонительного-то» времени росли эти скиты как грибы. Далеко ли до Выговецких-то пустынь? От Сороки рукой подать и путь прямой.

— Ими оживлялись пустыня и заброшенные страны, заселялись такие острова, которые всем казались ненужными и неудобными, — заметил я.

— Хорошо и так сказать. Если говорить по-твоему, то и впрямь выйдет на то, что жили иные там порато догадливые. Дорогу ту ко спасению ходили с запасом от доброхотных подаяний. Ограждались от скуки пустынного жития здоровыми женками. Они им помогали поклоны считать. Надо разговаривать и по-другому. Зачем они робят топили? Зачем не поднимали их на ноги, не учили их грамоте, хоть бы и по своей? Все ведь это по нашим местам едино-единственно, а он проклятым делом — за ножки, да в воду. Исправник-от к ним когда приедет, чем пужал их, когда деньги хотел собрать? «Бросьте-ка, — говорит, — неводок: мне вашей рыбки захотелось, не попадется ли кумжа, хороша она вареная с хреном; я люблю ее». Они ему в ноги, начнут плакаться, затрусят: неровен час, ребеночка сети вытащат...

— Ведь, это ты, Демидыч, с чужих слов! По России обо всяком ските подобное же рассказывают. Какже понимать теперь: люди ли богомольные живут там или волки лютые и свои чрева едят? Мне поньгамская старуха рассказывала совсем мимоходом, что она, когда родила в Топозере на мху сына, то его возрастила и потом круглый год кормила учителя. Из-за хлебов одного года он паренька выучил и Псалтыри, и часослову. Я этого мальчика своими глазами видел. В Москве новорожденных своих федосеевские бабы и девки подкидывали на Преображенское кладбище и для них имелся там особый приют, называемый «детской палатой». Чтобы не переполнялась она, закуплены были чиновники казенного воспитательного дома: дети на казенный счет вырастали и возвращались родителям. Об этом хорошо знали и доносили по начальству те чиновники, которые приставлены были тайно следить за делами московских федосеевцев. Умерших ребят также принимали на кладбище, завертывали в миткаль и хоронили. Бывали часто и такие случаи, что зачисляли живых подкидышей в списки умерших, к сведению полицейского начальства, именно с той самой целью, чтобы скрыть их в какой-нибудь из единомышленных общин в Москве или отправить в надежные руки в деревню. Попавшие в воспитательный дом не выпускались из виду, и, когда потребовали оттуда возвратившихся на Преображенское кладбище, настоятели придумали хитрую уловку. Так, между прочим, на первой Мещанской известно было большое заведение одного федосееца для изделия лакированных кож. Он забрал к себе с разрешения опекунского совета пятьдесят воспитанников из приемышей кладбища, кормил их, обучал своему мастерству: это и законом дозволялось...

Эти слова мои перебил и озадачил собеседник мой необыкновенно энергически высказанным замечанием. Он при этом встал со скамьи, оперся обеими руками о крашеный шахматами круглый стол на одной фигурной толстой ножке (обычный в лучших поморских избах). Оперся он о стол, словно вызывал меня на кулачный бой, и выпрямил спину. Я как теперь вижу эту еще незнакомую мне и непривычную позу всегда сдержанно-спокойного и выдержанно-рассудительного человека.

— Я тебе верю: вот истинный Христос! Всем словам твоим верю. От своих слов отрекаюсь. Одни эти дела их и смущали мою душеньку. Я пытал узнать правду, да в наших забвённых местах спросить было не у кого. Спасибо тебе большое! Теперь вижу ее, всю правду вижу.

Он поклонился низко и, понизив тон, заговорил уже поспокойнее:

— Спрошу я тебя в упор, как того хочется мне. Скажи теперь по-божески, в такую же силу, как я с тобою доселе говорил, всю подноготную правду скажи: за что их всех разорили? Копылов от них только нажился, черт с ним. Я об нем не думаю, его не жалею. Таких злодеев, что пьют крестьянскую кровь, по нашим местам на каждое селенье приходится по одному... хочешь сосчитаю? За что за одного виноватого все прочие разорились? Вот о чем я всех спрашиваю. Брак они отметали, это верно. Так ведь и на Топозере, по слухам, раздор был, проявились новожены, без бабы соскучились: дай-де мне такую, чтоб я ее одну только и знал. Стали и там поговаривать: женившиеся не согрешают, брак чист, ложе нескверно и неблазненно. Да и впрямь, прости Ты меня, Господи! Почему те ихние бабы — невесты Христовы в прекрасные ризы облачаются, какие-то светильники куют, а моя верная жена — Сатанина свинопасица до самые смерти? С мужем живет так, якобы на руки и ноги узы железные надевает? Писано это у них в ихних книгах, сам я читал. Да ведь мало ли что сказать и написать можно? Покажи дела!..

А я опять к своему же вернусь... Зачем их разорили? Давай теперь считать и смекать. Первое — устроили они жительство, как быть тому надобно. Ведь, Топозерский-то скит был втрое больше самого города Кеми. Второе сказать — огородцы развели. Похвалили их за то! Подати они не платят: так и все монастырина одинаковом положении. Ну, да ладно. Этим дай повеленье платить и не вели числиться монастырскими. Пускай себе куфтырьки для дому носят, ничему не мешает, а подати плати. Беглых они в чулан прячут и в подпольях держат — сосчитай сколько, выведи и накажи. Из книг царский титул вырывают — вот тут ты и прикрикни во весь голос и притопни ногой, и так накажи, чтобы искры из глаз посыпались! Накажи так-то да и напредки большим кулаком пригрози, чтобы не повадились, ах, мол, вы, Сатаниновы внуки, чертовы братья, погибельные сыны адского титана преисподнего.

— Накажи виноватых, зачем всех разорять? — продолжал Демидов допытываться уже совершенно спокойным тоном.

Последний, несмотря на свою вопросительную форму, не вызывал, однако, на ответы. Да, собственно, и не были они ему желательны именно потому, что вопросы заранее решены им домашними средствами и без чужой помощи. Он, просто сказать, разговаривал потому, что опять впал в повествовательный спокойный тон.

— Довелось мне прошлого зимой, на Николу (в 1857 г.), быть в Шунге на ярмарке: свою треску продавал и белку пособрал, песцы были — привез. Послышал я там про недавнее выговское разоренье. Любопытен я с самых малых лет: хочу знать про все разное не для других — для себя одного. Хотя и не по пути прямому было, да ведь и крюк небольшой: завернул туда посмотреть, что это такое за разоренье бывает, не видывал. Порешил я ехать в Сюземки, так ли, не так ли, а ехать.

Приехал туда, и что я там увидел?

Сюземками (на вопрос мой объяснил Демидыч) по нашим местам так звали те пустынные места за то, что там стоят дремучие леса сплошь, чертово место, одно слово — сюземка. Церковь печатями запечатана и окна закрыты ставнями, а к ним тоже красные печати приложены. «Можно и дома молиться, — подумал я, — затвори клеть и там помолись: Господь вездесущ, увидити услышит». Колокольня превысокая стоит, а колокола сняты с нее. Пролеты с просветом таково-то уныло глядят. И тяжко мне стало на душе. Зачем так? Чем звоны виноваты? Ну, да пущай в другом месте сзывают эти колокола на молитву, где бывает нечем (слыхал я, что где-то там, за Двиной, лычный колокол висит, лыками оплетен). Избы заперты и запечатаны — точно кладбище. Заглянул я на настоящее, а там стоят кресты поломаны, кои повалены. А было то место свято, я это давно знал: тысячи народу сходились туда поклоняться гробам: братьев Денисовых, Данилы Викулыча, и сестрицы Денисовых Соломониды[37], и их тетки. От нас туда ходило великое число всякого народу. Заборы в скиту где сломали, где повалили. Поглядел я — и словно пешней мне под сердце ударило! Вход на кладбище заперт и запечатан, под забором его сидят остатные старицы — завидели меня и плачут. Взглянул я на них, да и сам заревел и стегнул по лошадке, чтобы кому-нибудь на глаза не попасться. Были те жительства обширные и прекрасные. В одной Лексе жило до 700 сестер. Обе обители царя Петра хорошо помнят. Он их простил, и все цари миловали, и теперь ни с чего такое разоренье!.. Оправятся ли?

Я сужу по нашим ближним местам, глядя на Топозерье! — поспешил ответить на свой же вопрос Демидов. — Про Выгозеро после слыхать было, что на том месте, где монастырь стоял, поселили сто душ мужиков. Вывели их откуда-то из-за Питера (из Псковской губ.) и сказывали, что сам барин отступился от них: вор на воре и плут на плуте. Им бы хозяйство ладить, а они и на своих-то местах были гуляки да пьяницы; они и остаточных старцев поразогнали. Как пришли, так бабу и убили. Стали их разбирать, да целую половину и угнали в Сибирь. Малая толика прицепилась к месту, да и те непутные. Правильно ли начальство поступило? Когда делались самовольные попытки, тоже обходилось не без греха, хоть бы и у топозерских. Выгонять ветхих старух негодящих на море, на луды пустые(молодых при себе оставляли), построят им избы (недорогого стоят), дадут харча много, чтобы ели досыта (Москва на это денежки присылала, из Питера даянья шли и мукой, и всяким житом, и прочим таким делом). Да какие же это селения? Пословица впрям говорит: «Бабьи города недолго стоят». Цинга по нашим местам гуляет и воюет; на тех местах только одни косточки забелеются. Топозерские знали и другую пословицу: «Без баб-де города не живут». Так и действовали. А вот теперь их вдосталь разорили... Что ж станется? Города ведь годами строятся. Взять к примеру нашу Суму. Старики-покойнички сказывали про «сенявшину». Прислал царь Петр злого генерала Сенявина солдат на войну набирать и город Питер строить. И натворил этот человек то у нас, что доселе не выходит в народе из памяти. Всех распугал. Стали прятаться: кои в леса забежали, те там и погибли. Нахватал самых молоденьких, крепеньких — всех забрал, никого не оставил ни на племя, ни на семя. Было до него в нашем посаде 600 душ, стало 250. С тех пор вот нам и не поправиться, а ведь сколько годов прошло! Дошел вот теперь черед до Топозера. Как он строился? Кто-то скиток завел. Стали к нему пристраиваться втихомолочку, не торопясь, исподволь. Рубят избу — прислушиваются не шибко ли топор звенит?..

— Слыхал, твоя милость, про Великопоженский скит? — спросил Демидов, круто оборвавши нить рассказа.

Намек этот указывал на свежее событие, как раз случившееся в то время и, несмотря на свою малость, довольно громкое: оно быстро облетело молвой весь Архангельский край. Дело было самое простое, которое при других обстоятельствах прошло бы совершенно незамеченным. Около Печоры давно уже существовал этот скит. За глазами, за непроходимой тайболой скит в этом краю (который на Мезени называется «отдаленной») незаметно превратился в настоящее селение,людное и широко разбросанное. Палате государственных имуществ сделалось совестно называть его скитом и она поспешила переименовать его в деревню.

— За что такая милость там, а здесь вот одни только разорения? Не слыхал, твоя милость, за что?

На прямой вопрос, выговоренный в том тоне, что требовался ответ, подкрепляющий или разрешающий сомнение или незнание, я не мог сказать ничего, кроме сообщения общих положений, которыми в то время руководились при преследовании раскола. У Демидова оказались свои аргументы, представленные с оговоркой, что говорит он по слухам.

— Прислан был в Соловки из Москвы на смирение и обращение некоторый человек, по прозвищу Гнусин, за большое его озлобление и за писания. Толковал он как-то неладно Апокалипсис и разные такие хульные тетрадки писал. Продолжал тот Гнусин делать то же самое и в Соловках. Того мало что ругательно писал, а еще и картинки в насмешку хорошо мог рисовать. В Соловецком он и помер. В то время в Топозере настоятелем был Томилин. Он съездил в монастырь, выпросил тело, перевез морем и похоронил у себя в скиту. Болтают, что-де у архимандрита Досифея он и писания те, и картинки купил. У него за великие деньги перекупил их какой-то московский купец и свез в Москву. Там прознали и схапали, а на Топозеро грозу пустили: на полное разрушение. Освятили часовню на православную церковь, попа приставили. Жителям велели выбираться. Кто хочет, оставайся, а прочие все вон иди. Старики ушли, не похотели оставаться.

— А если захочет Москва, — перебил я собеседника своего, в свою очередь, вопросом, — восстанет ли топозерское жительство?

— Вот ты мне очи просветил. Прямо скажу: восстанет. Они живущи, а Москва сильна. Вот как они живущи. Выходило им, как и всем, общее положение: высланы были те, у которых паспортов не оказалось. Старым доживать дозволено, а принимать прибылых нельзя. Нельзя вновь строиться и старые избы чинить. Годов с десяток тому будет приехали из Питера посмотреть: и заплаточек много наложено, и прибылые есть. Рассердились тогда и сделали тот великий и разгром. Стало теперь после них селение, как настоящий соловецкий скит: десятка людей не сосчитаешь. Три монахини поехали прямо в Москву жаловаться. Вскоре туда игуменью вызвали. Знакомая она мне была, звали Анфисой. Сановитая такая, из себя дородная, плотная, даром что было ей пять десятков лет с хвостиком. Ростом высока, пущай, как и все наши бабы, да уж больно гладка была, еще не обрюзгла: на Москве, поди, очень понравилась. Пока не обойдется, бывало, важной такой глядит. Кроме благочестивых разговоров, других никаких не знает. С глаз — хитрая, в словах — увертливая. А разгостится, да опознается — любила гостить, — такая-то ли добрая да развеселая. И поговорить любила, и шутку подкинет такую, что и молодой разбитной женке не сделать. Эта Москву обойдет. Эта там не заблудится, да еще и других прочих с собой на свою дорогу проведет, Топозеру не погибать же стать из-за одного Гнусина!

— Чем пленяли? — отвечал Демидыч на вопрос. — Я должен теперь говорить по всей истинной правде...

Заговорил он шепотом:

— В Сюземки кто в кой час ни попадал бывало, всегда у них молятся, все где-то служба часовенная идет и днем и ночью: то заутреня, то часы, а то и всенощная, обедни, вечерни, молебны, панихиды — раздолье богомольному человеку. Вот это надо понимать, в самую глубь дела проникать.

Переменивши тон голоса на такой, каким обыкновенно говорят тайны (хотя даже нас никто в это время не слушал), Демидов сообщил:

— Начинают и на Топозеро помаленьку стягиваться (слышал я про то от верных людей). Из нашего селения и из Кеми кое-кто ушел уж туда. С Ковдозера ожидают. Ведь, зачем Наум-то Васильев у Копылова сидел? Он собирал рассеянное стадо и новые деньги привозил на покинутое гнездо. Как можно потерять Москве такое место? Ведь оно насиженное, укромное! Поди-ко, знай, доберись до него: глаза выколешь себе, все тело перецарапаешь, ноги повывихнешь. Да и богата же эта самая Москва! По этим же самым Топозерам и нам всем это видно. Надо так думать и говорить: не пустяшная какая ни на есть забота житейская, а великое дело — о вере! Уж если человек по вере пошел и около нее начал устраиваться, то он и впрямь, как дятел: и упрям, и чуток! День и ночь он крепким носом долбит, а голова у него не болит.

Я твою милость больше и спрашивать не стану, сам отвечать могу. Топозеру большим городом не быть, а маленький сколотят.

Припомнились эти слова и все сейчас рассказанное, когда случайно попалось мне на глаза в газетах достоверное известие самовидца:

«Деревянный высокий забор обвалился. Ворота и ставни у многих домов заколочены. Много огородов совершенно заросли. Жилых изб я насчитал двенадцать, и между ними видел большую в два этажа: сказали мне, что тут живет большак. Между жилыми домами разведены маленькие огороды, засеянные репою, луком и картофелем. В жильях — около 20 мужчин и женщин: мужчины сидят за чтением и перепиской рукописей, женщины — за рукоделием...»

БЕЛОМОРСКИЕ СУДА

Город Кемь внешним видом своим столько же похож на всякое другое беломорское селение, обусловленное простым значением деревни или села, сколько в то же время не похож ни на один из других уездных городов России. Начиная с того, что в городе этом встречает всякого приезжего невыносимый, докучливый шум речных порогов, как и всюду по берегам Белого моря. Кемь, в свою очередь, поставлена в такое же исключительное и незавидное положение, что разбросалась в поразительном беспорядке по гранитным скалам, которые в пяти-шести местах слились в сплошные груды, как будто горы. Цепляясь по уступам этих гранитных гор неправильной линией без симметрии, идут одни за другими, одни над другими зеленые, желтые, серые домики и дома этого города. Незначительная часть их полукругом, как будто в некотором порядке, как бы подобием набережной красивого приморского города (особенно при виде издали, при въезде в город с моря), обогнули широкий, круглый ковш реки, где она слилась двумя своими рукавами. С одного из этих рукавов с шумом и брызгами несется по крупным камням огромная масса воды, трудно победимая силой весел, силой человека и паруса, крепко надутого сильным и крутым ветром. Там, где масса воды этой не кипит уже котлом, а зияет огромной пучиной, выбитой временем и водой, как бы в упор стремлению водопада, выплывает невысокая гранитная скала со старинной церковью, с более древней башней уже разрушенного или рухнувшего от времени острога, городка.

Это Лепостров — ячейка первоначального поселения, защищенного деревянным острогом, который в конце прошлого века уже был в развалинах. Продолжая замечательно спокойное течение свое дальше, река обрамляется теми же гранитными скалами, по которым тянется изгородь, вешала с сетями направо и рассыпался такой же беспорядочный ряд строений налево, в сторону города. В дальнем конце своем, до которого видно такое множество углов, труб и кровель, ряд домов этих, названный карельским именем мандеры, замыкается деревянной кладбищенской церковью с крестами и гранитными камнями и плитами кругом. На таких же неправильно очерченных, неправильно разметанных кругом камнях и плитах выстроилась соборная церковь, встала отдельно от нее соборная колокольня, неизбежно каменное казначейство, еще несколько домов, пожалуй, относительно, и красивых, но похожих на дома деревенские или сельские, но ни огородца подле, ни кусточка зелени, кроме зелени ивняка, да дальнего соснового бора, ни лошади подле или даже где-нибудь и вдали. Если в Онеге есть еще хоть одна улица, по которой можно ездить, то по Кеми окончательно по летам ездить невозможно. Два утлых, наскоро плетенных моста, перекинутых через узкие рукава реки, служат только для прохода пешеходов, заблудившейся или, по обыкновению, оставленной без призора бодливой коровы, всегда огромной, всегда желтой собаки, которая по зимам возит воду и воеводу, дрова и его челядинцев.

Взойдешь на гору, взберешься на колокольню — моря не увидишь, море затянули спопутные взору мысы извилистой, коленчатой реки, закрыли избы, сосновый перелесок, недавно построенные против неприятеля батареи, бараки подле. Видишь неровные, прогнившие крыши домов с кадушками и швабрами в них на случай пожара. Видишь опять прихотливые изгибы реки; видишь кемскую женку всю в красном с веслом на плече, идущую к карбасу; видишь этот карбас, который качается на воде подле берега, и парусок другой вдали. Слышишь снова вой порогов или еще более несносный вой своры собак, бегающих по загородным горам. Там дальше тускнеет что-то в тумане: может быть, тот же бор, может быть, те же серовато-красные массы гранита. А там опять-таки слышишь человеческие голоса, как-то не гармонирующие со всей наглазной обстановкой, как-будто чужие здесь, хотя под ногами и раскинулся широко один из лучших, самый богатый капиталами город Архангельской губернии.

Спустишься вниз по уступам скал, имеющих в некоторых местах вид и форму решительной лестницы, словно рубила ее рука человеческая, но и тут все-таки ничего не встречаешь нового: слышатся те же пороги, видится тот же широкий и глубокий ковш среди города, среди самой реки. По берегу этого ковша навалены грудами, поленницами доски и бревна. Из-за них, по временам, вырываются болезненный взвизг пилы, голоса людей, звон топора, плашмя попавшего на сучек. Здесь городская доморощенная верфь и, говорят, хотя и маленькая, но чрезвычайно удобная. На этом месте, с этого берега, в этот ковш реки Кеми ежегодно спускаюсь по одному, по два, нередко по три и по четыре крупных морских судна, назначаемых для дальних морских плаваний. Подрядчиками работ этих бывают, конечно, богатые капиталисты города; производителями, работниками — карелы из деревни Подужемья, расположенной в 17 верстах выше города, на той же реке Кеми. Вся нехитрая и несложная история этого дела обыкновенно обряжается и ведется простым путем.

Вот как про все это рассказывают.

Давно уже кемские богачи нажили свои капиталы и пустили об этом славу на всю ближнюю и дальнюю окольность. Правда, что слава эта на устах правдивых людей не всегда добрая, и кемские капиталы, как говорят, нажиты не весьма честным путем, а потому и наше дело — сказывать всю сущую правду, как она рассказывается. Давно, еще до времен Петра Великого, в глухих непроходимых карельских болотах, вблизи больших рыбных озер, особенно же около Топозера, расселились первые раскольники своими скитами. Я уже рассказал, что такое представлял собой Топозерский скит. Прежде в этот скит бежал, говорят, из Сибири клейменый и не один десяток раз прогнанный сквозь строй и сосланный на поселение солдат, всякий, кто мог понадеяться на личную смелость и не побояться второго, всегда более горшего, наказания. Пробираясь Христовым именем, обнадеженные сердобольем доброго русского народа, который давно уже приучил себя видеть во всяком беглом если не мученика, то непременно уже страдальца, достойного и куска хлеба, и теплого приюта, — беглые, со званием и прозвищем «несчастненькие», большей частью спокойно достигали карельских болот. Здесь первый спопутный скит приглашал их к себе и благословлял на вечную, спокойную жизнь, обеспеченную дальностью места, непроходной глушью за зыбучими болотами, за высмотренными и зачурованными тропинками. Сюда целое столетие не достигал полицейский надзор, и карельские и выгорецкие скиты ежегодно населялись целыми десятками беглецов, ревнующих о древлецерковном благочестии. Опять-таки целое столетие эти беглецы-скитники были предметом бдительного надзора тех из богатых раскольников, которые заручались уменьем и смелостью в столицах. Богачи эти не скупились на милостыню и не десятками, а сотнями и тысячами рублей посылали ее сюда на помощь гонимой, угнетенной о Христе братии. Хорошо зная о крайней удаленности архангельских поморских скитов, о трудно проходимых путях туда, наконец, о крайней скудости средств к жизни, столичные раскольники обыкновенно адресовали свою милостыню на имя тех из своих единомышленников, которые жили в Кеми, ближе к почте и ближе к скитам. Комиссионеры эти, сначала обладавшие только одним секретом скоро и верно находить скиты, впоследствии научились другому: не обходить и себя в дележе, конечно, с большей выгодой и с большим барышом. Легко и в короткое время они успели убедить скитников, что скорее хлеб, мясо и другие съестные припасы, скорее одежда и предметы домашнего хозяйства, чем деньги — неприложимый в глухих и безлюдных местах материал, — нужны для ревнующих о древлецерковном благочестии и спасении души; что, наконец, деньги эти, как игрушка, как забава, важны для них в небольшом числе, и то почти для того только, чтобы не сидеть без них, не разучиться распознавать одну монету от другой. Дело это было улажено при помощи тех же денег, которыми покупались хитрые из скитников и скитниц, имевших право голоса и силу нравственного влияния на всех остальных. Кемские раскольники-комиссионеры продолжали по-прежнему получать из обеих столиц, из богатых и торговых городов значительные суммы, закупали все нужное для скитов, часть денег приберегали для себя, а самую меньшую и ничтожную отсылали в скиты. Скрытные и хитрые, но верные в слове, по патриархальным, еще неиспорченным понятиям о честности, карелы носили, за ничтожную плату, на своих крепких плечах громоздкие тяжести и под рубахой на груди доверенные им скитские деньги. С каждым месяцем между тем богатели кемские комиссионеры и раз (редко два раза) в году сами приходили в скиты, чтобы свести счеты, втридорога поставить цену на доставленные предметы, приносили с собой много водки и вина, чтобы этим умирволить настоятелей и настоятельниц-матушек. С неделю пировали они здесь, бражничали и, таким образом, успевали располагать скитян снова в свою пользу на весь будущий и на все другие, следующие за ним годы. Так велось дело до уничтожения скитов. Значительные капиталы перешли, таким образом, в пять-шесть кемских домов и способствовали тому, что все эти дома повели на основные несчастные капиталы новые дела, хотя уже и другого рода. Много морских судов большого и меньшого размера находятся теперь в собственности кемских раскольников. Редкий из них не строит еще по одному каждогодно на место обветшавшего. Дело это идет таким побытом.

Богач-хозяин, задумавший выстроить судно, заручается лесом, нарубленным по берегам и протокам реки Кеми. Для рангоута и досками на большие суда запасается он или на онежских лесопильных заводах, или привозит их на своем же судне из Архангельска, затем, что ближний лес, дряблый и мелкий, негоден для судостроения. Освобожденный указом 1820 года от платежа футовых денег и обязанный только при постройке платить единовременно попенные деньги, хозяин спешит заручиться мастером. Для этого, как сказано уже, ходить не далеко: в семнадцати верстах выше города, в деревне Подужьеме, живут карелы, которые всему Архангельскому краю известны, как лучшие мастера крупных морских судов, не имеющих никакого порока. Мастеров этих возят в самые отдаленные места прибрежьев: дорожат ими и керечане, и варзужане, и мезенцы, и летнесторонние, и соловецкие, и горожане (архангельцы). Работа их в чести и славе и у архангельских англичан и немцев. Кемский судохозяин никогда уже не обойдет ближнего соседа, с которым ежегодно, в день Спаса Преображенья (6 августа), в том же Подужемье ведет он хлеб-соль и беседу, и разводит веселый, длинный праздник и столованье. Напротив, богатый кемлянин выберет и заговорит себе мастера лучшего: к празднику Спаса мастера бывают все дома. Заказчик, пожалуй, и переждет один год, а пожалуй и два, если у этого лучшего мастера есть уже на руках заговоренная работа. Вот отчего кемские суда лучше постройкой, красивее глядят своей внешностью, чем все другие суда, принадлежащие другим деревням и нередко выстроенные доморощенными, деревенскими мастерами, не подужемскими карелами. Кемское судно узнается в море издали, угадывается поморами безошибочно; иной сказывает даже при этом имя хозяина, а нередко и имя мастера.

— Ладейку задумал построить, — сказывает кемлянин в избе мастера, являясь туда с поклоном, приветом и приносом заграничного крепкого рому или коньяку.

— Сказывали — слышал.

— Возьмешься ли?

— Для ча не взяться — могим! — отвечает мастер.

— Да свободен ли ты?

— Сказываем — слово, так стало — не врем. Сам знаешь!

— Как тебя не знать, весь свет тебя знает. Весь свет с тобой рад дело вести: это перед тобой, что перед Спасом! Откушай-ко!

Откупоривается бутылка, расходуется вино, идут разные сторонние разговоры, которым как ни завязываться, как ни метаться вбок, да по сторонам: с Мурмана на город, из города в Москву и Питер, а сесть на одно, опять на той же задуманной ладейке: в ней и заказчику барыш, и мастеру польза и выгода; для того и другого вожделенные, верные деньги: одному раньше, другому несколько позже. Начавши другую бутылку, и заказчик и мастер под веселый шумок говорят о цене, спорят и шумят, не изобижая друг друга; ладят, как умеют и смеют, стягивают, как могут накидки и скидки. Опять пьют и шумят, и опять-таки добираются до искомой, исходной середины, на которой и заказчику, и мастеру становится безобидно и неубыточно. Сойдутся они на этой средней цене непременно: не в первый раз вершат они дело. Ни заказчик не отпустит без конечного ответа хорошего мастера, ни мастер не бросит богатого, честного хозяина. Спорить — вольно браниться — грех, говорить поговорка. Как ни шуметь, как ни выговаривать своего «я» и своих барышей — заказчику не пойти из избы, мастеру не пустить его из дверей на город. Так во всех случаях, во всех сделках между своими и ближними. Темен человек дальний; свой ближний известен со всей придурью, со всеми изгибами простого, нехитрого сердца.

— Ну, так, что ли, дело наше по тому идет? — спросит еще раз заказчик.

— Так и не инак, по тому по самому, — ответит в последний раз мастер.

— Ну, ударим по рукам, поцелуемся и станем Богу молиться.

— Ладно, по рукам и за Бога — по обычаю.

Сговорившиеся хватаются за полы, обнимаются, молятся на тябло: и кемский, и подужемец — старым дониконовским крестом.

— Когда приходить-то? — спросит последний уже у дверей избы своей.

— Да когда удосужишься, когда зима станет; доски пилеными привез, кокоры обтесали инвалидные солдаты на задельные дни — все готово. Скорее придешь, лучше будет.

Подужемец не замедлит. Сборы его не велики; подмастерье его — свой человек, правая рука, — от него не отходит и часто живет с ним в той же избе, если не рядом.

Сидит кемский хозяин рано поутру в своей светлой, поразительно чистой избе за крашеным столом, накрытым чистым рядном-скатерёткой. Перед ним на столе лежит толстая книга в кожаном переплете времен Михаила Феодоровича раскрытою. Он только что перекрестил очи и, положив начала, сел попитаться от словесного млека и умственного кладезя, чтобы потом напиться чаю из немиршоной чашки своей, купленной им за морем, в Норвегии. Чем-то мудрым, внушающим уважение, если не страх, глядит его чистое лицо, опушенное большой седой бородой и такими же волосами на лбу, подстриженными, по старому обычаю, в скобку; смело и сурово глядят его умные, бойкие глаза из-под медных очков-клешней, захватывающих его нос до страдательного вида и состояния. Он вслух, для себя, гнусливо читает житие святого настоящего дня, и, может быть, прочтет это житие до конечного аминя, но в двери стучатся с молитвой: «Господи Исусе Христе, Боже наш, помилуй нас!» Слышится в молитве этой женский голос одного из домочадцев; старик отдает аминь. Входит жена, а за нею мастер-подужемец, на другой же день, по совершении сделки и подряда.

— Ну, вот и свет в очи, а только что об тебе думал, да и попризабылся было! Ладно же, прошу покорно со мною чаю кушать. Неси, девка, рому заветного; стряпай, девка, обед праздничный. На этот день распоясаться хочу — запой сделать, коли со старости лет выдержу это да не крякну! Гости пока, почестной гость! На завтра думу будем думать и об деле смекать, а сегодня в молитвослове показано разрешение вина и елея. Так и станется!

На другой день рано утром и хозяин, и мастер уже на месте работы и именно там, где река Кемь, сливаясь двумя своими рукавами, образовала широкий ковш. На берегу этого ковша строят кемляне суда свои, но преимущественно большого размера ладьи, шхуны, раньшины, боты. Для мелких судов отводятся другие места, как для карбасов, так и для лодок, но постоянных эллингов нет нигде по всему Поморью. При постройке крупных, как и при постройке мелких, приемы одни и те же.

Давно и положительно известно, что ладейные мастера не знают ни чертежей, ни планов, и руководствуются при строении судов только навыком и каким-то архитектурным чутьем, которое, как кажется, надо считать прирожденной особенностью карельского народа. В то же время остальные приемы при деле установлены дедовскими и прадедовскими обычаями, преданием и наглядным наставлением. Точно так же положительно известно и то, что архитектура беломорских судов однообразна и точно такая же и теперь, какая была, говоря поморским же выражением, при царе Капыле, когда грибы воевали с опенками, или, лучше, когда еще правила Поморьем Марфа-посадница. Таковы ладьи, таковы кочмары, таковы шняки и раньшины. Для всех этих судов чертежей и планов не существует. Только шхуны, в последнее время введенный в употребление, начали строить по чертежам, аляповато, бестолково, доморощенным способом начерченным. Правда, что ладьи, имевшие прежде всего форму нелепого ящика, поморы стали делать острее, но все еще по-прежнему оправдывали плоскодонность своих судов тем, что на них удобнее входить в мелкие приморские реки и затоплять эти суда на зиму у самой деревни, прямо под глазами, или становить их на городки перед окнами. Но в то же время (и отчасти справедливо), и даже те поморы, которые уже начали вместо ладей строить шхуны, объясняли существование на водах моря еще довольно значительного числа ладей тем, что построение их стоит дешевле (рублей на 100 серебром), хотя в то же время на ладью и требуется, для ее тяжелых, неудобных парусов и снастей, рабочих больше (по крайней мере, пять человек), чем на шхуну (три и даже два рабочих). Этим ладьям, почтенным древностью, а не морскими качествами, еще в 1618 году дана была такая оценка свидетелем спуска ладьи в Архангельске англичанином Традескантом. 30 работников заняты были этим делом при помощи ганшпугов. «Рабочие, — говорит он, — подняли такой крик, что можно было подумать — не поссорились ли жители между собою», — и утверждает при этом, что он с пятью англичанами успел бы более в этом деле.

Точно так же, как бывало прежде, мастер намечал на полу мелом, на песке палкой чертеж судна и вымеривал тут же его размеры. Ширину клал вершками пятью или шестью шире трети длины, половина ширины будет высота трюма. На жерди намечал рубежки (заметки) и по этим рубежкам этой же жердью все время намечал шпангоуты, называя их по-своему боранами (носовым и кормовым). Отвесы или перпендикуляры и на чертеж клал по глазу, без циркуля, и точно так же своим именем скул называл боковые части перпендикуляра, его прямые углы. Кончивши чертеж, мастер обыкновенно сбивал лекалы, если строится ладья, и считал это дело лишним, дорогим и для хозяина, если строилась шняка или раньшина. Сбивши лекалы, мастер приступал прямо и не обинуясь к работе, делал поддон — основание судна, его скелет; обшивал его снаружи и внутри досками; ставил три мачты, если ладья назначалась для дальних морских плаваний, и две, если она приспособлялась для богомольцев, идущих в Соловецкий монастырь.

В одну зиму при не слишком усиленной и ускоренной работе ладья бывала готова со всеми своими мелочными подробностями: с неизбежной помпой, сказенной — каютой, с приказеньем — люком, местом спуска в каюту, с палубой, с козовами, прикрепленными на бушприте, с двумя печами, если ладья мурманская, и с одной, если ей суждено ходить только в Архангельск. Судно это имеет длины 40—80 футов, ширины 12—25 футов, в грузу способно сидеть от 6 до 9 футов и грузу этого способно поднять, смотря по величине и размерам, от 5 до 12 000 пудов. Правда, что большая часть настоящих ладей не берет уже свыше 3000 пудов, но все-таки строятся еще ладьи и больших размеров. Судно это все из соснового леса, креплено железом (единственные суда с таким креплением); обшивные доски его креплены в малых ладьях в наборе, в больших — в гладь деревянными гвоздями и сшиты мягкими древесными корнями — вичью. Перекладины или брусья (бимс), на которые настилается палуба, называются перешва\ подкладки из тонких досок, какими выстилают внутри низ судна, чтобы не подмок груз, зовутся подтоварьем. Ладейные мачты — однодеревные, бушприт короткий; на фок и грот-мачтах по прямому парусу с реей; на бизань-мачте — косой парус с гиком и гафелем; прямые паруса держатся на ветре во всю свою ширину для одинаковых размеров паруса вверху и внизу распоркой, называемой обыкновенно чеплиной. Сверх того при ладье также употребляется бот, называемый павозкам, и, наконец, повсюдная и неизменная бочка для пресной воды, называемая подвозок. Шпангоут ладьи и всех других судов зовется общим именем — упруг.

Таково в устройстве и подробностях своих самое крупное из всех беломорских судов — ладья, которое непременно должно быть готово в новом своем виде к спуску до половодья. Сильная разливом и нередко заливающая городские строения река Кемь в половодье способна для этого спуска. Самый спуск ее на воду требует от строителей, по исконному прадедовскому обычаю, некоторой торжественности, некоторого рода гласности, для целого селения.

Лед вынесло из реки в океан, река в полной заливной воде, на крайнем дохе, на крайнем рубеже, с которого она пойдет убывать. К тому же, полая вода эта стоит на приливке — стало быть, обещает благополучный момент для спуска.

Момент этот предусмотрен, и час для спуска назначен.

Еще с вечера, накануне дня, назначенного для спуска ладьи, мальчишки-подростки обегали все дома и деревни и повестили хозяев приговором:

— Дядя Еремей! Дядюшка Пантелей на первую выть (после завтрака) звал тебя на ладейке опушаться — пожалуй-ко!

Мальчишка, скороговоркой произнесши эти слова, убегал из избы, и званный охотно приходил на другой день раньше часа спуска и видел широкое, чреватое днище ладьи во всем его неприглядном безобразии, еще на городках, на берегу, но без снастей, по обыкновению, без мачт.

Виделась только крыша казенки, толстый, тяжелый руль и свежая, щедро просмоленная конопатка. Все деревенские или городские гости, знакомые и благо-приятели хозяина, влезают на палубу и ждут молитвы. Придет священник с крестом и чтением молебна — раскольник ли хозяин или нет. Прочтется последняя молитва, дрогнет сердце хозяина, дрогнет и сердце мастера, возбуждены и прочие зрители-гости.

Мастер с помощником спускаются вниз и с крестным знамением подрубают разом с уханьем и вздохами два бревна, поддерживающие корму ладьи. Судно качнется раз и два и, наклонившись несколько набок, ползет по двум другим бревнам, положенным параллельно килю, прямо в воду. Рявкнет свое заветное «Ура!» весь народ на палубе раз, другой, третий — и ладья уже на воде оселась благополучно: не умереть в тот год хозяину, не потерпеть большого несчастья ни ему, ни всем соседям его, спустившимся на новом судне навешнюю воду. Хозяина целуют, поздравляют, кланяются в пояс. Честят лестными приговорами мастера, и во все это время ни хозяева, ни гости не надевают шапок до той поры, пока судостроитель-богач не пригласит их всех в свою избу на почетный пир, на пьяное и весело-шумливое угощение. Несется потом неладная песня, бестолковый говор, и долго затем во всю ночь бродят по улицам шатающиеся из стороны в сторону тени, которые или скроются в воротах собственного дома или под углом первой спопутной клети, подле первого попавшегося бревна, как это бывает везде, во всех углах широкого русского царства.

«Зимою суда обыкновенно замерзают в реке, — говорит г. Верещагин в одном месте своих «Очерков Архангельской губернии», — но чтоб весной, при выходе льда их не унесло и не изломало, то их поднимают на городки или костры коротких бревен, опирающихся на дно реки, так что ладьи стоят на этих городках выше поверхности льда. Для лучшего равновесия ее протягивают канат, которого один конец привязан к вершине грот-мачты, а другой закреплен к берегу. Для спуска ладьи подкладывают под киль ее перпендикулярно бревна и тянут судно, заставляя его сделать прыжок с городков в воду. Совершив такой скачек, ладья, как будто в ужасе, долго качается с боку на бок и размахивает своими мачтами. Разумеется, такие спуски не бывают торжественны и на ладье, таким образом спускаемой, нет никого, кроме ребят, — народа в высшей степени неустрашимого, которые громким смехом изъявляют свое удовольствие, когда ладья, совершая свой прыжок, зачерпывает воду своим бортом[38]».

На этих ладьях поморы или возят купленный в Архангельске хлеб в Норвегию, или к промышленникам на Мурманский берег, или совершают прибрежные плавания на Терский берег за семгой, на Карельский за сельдями, на Новую Землю за моржами, на Колгуев за птичьим пухом, в Онегу за досками, в тот же Архангельск с треской и палтусиной и в Соловецкий монастырь с богомольцами.

Во всех этих плаваниях поморы ходят по вере, по старым приметам, замеченными или самими, или переданным от отцов или бывалых соседей. Большей частью ладьи держатся бережья, вблизи берегов, и в крайнем случае, при необходимости пускаться в глубь моря, руководствуются компасиками — по их — матками, — покупаемыми обыкновенно за четвертак, полтинник на архангельском рынке. У некоторых хозяев, более толковых и сметливых, встречаются на случай порчи одного два и три запасных. У некоторых ведутся также записные книжки о времени перевалов (поворотах курса), о коргах и опасных мелях, о более удобных и безопасных становищах и пр. Но и в этом случае все поморы руководствуются памятью, поразительно замечательной сметкой и толком, и почти всегда верными приметами.

Второе (по величине судна) место, после ладьи, должно принадлежать раньшине. Первообраз этого судна — шняка, по величине несколько меньшая предыдущей. Шняка обыкновенно шьется теми же древесными корнями — вичью (по местному названию) из широких досок в наборе длиной от 4 до 5 сажен, шириной немного больше сажени, с плоским, как и ладьи, дном, с острыми носом и кормой. Шняка оставляется открытой. На нее ставят одну мачту посредине; на мачте употребляется еще до сих пор один прямой парус. Обыкновенно же шняка ходит на веслах (шести). Судном этим управляют четыре человека: кормщик, тяглец, наживочник и весельщик, т. е. все те рабочие, которые необходимы для осмотра мурманского яруса с треской и палтусиной. Шняка способна поднять 500 пуд. грузу и в это время сидит в воде около 2 72 футов. Перегородками судно это разделяется на «чердаки»: «собачий», где спит наживочник, «рыбный» (или «рыбная кладь»), куда грузят свежую, снятую с ярусов рыбу и тут же солят. Третий чердак величается особым званием «кормовой заборницы», ибо ею владеет почетное лицо — кормщик. Перегородка наз. ушницей и выделенное одно из них отделение носит имя кары. Здесь за низкой перегородкой по правому борту на полке хранится наживка и ею наживляют уды; здесь же связывают в тюки крючные веревки и укладывают вытянутый из моря ярус. За карой еще отделение — «гребень», в котором складываются тюки, и отсюда передают их для наживления в кару. У самого носу шняки заборница или каютка для весельщика и тяглеца. Не различают, однако, этой собственности и не признают специальности назначения, когда задается хорошая стряска. Рыбой нагружают сначала кормовой чердак, потом носовой, а затем валят и в носовую заборницу, в крайних случаях и в самую кару. Вот почему на вопрос: «Много ли уловили?» — отвечают: «Пол носовой клади заняли»: стало быть им «слава Богу», а прочим выехавшим в тот же богатый океан завидно.

— Ишь, вы какие счастливые!..

Тяжелое, плохо лавирующее судно это, самым названием своим (Sneke — фелука норвежская) напоминающее времена доисторические, употребляется исключительно почти для мурманских промыслов. Потому-то шняки и строятся обыкновенно в Коле, где они и покупаются промышленниками. На зиму шняки оставляются в становищах под надзором лопарей[39], но редко пускают их в дальние плавания, хотя бы, например, в тот же Архангельск с мурманскими промыслами. Для этой цели нередко (к крайнему сожалению) и притом менее запасливые, и достаточные хозяева на ту же шняку набивают нашвы (числом 3—5) — фальшборты, ставят еще другую (неопускную же) мачту, не накладывают палубы, но над серединой судна делают выпуклую крышу. Шняки эти, больше только бортом, и, стало быть, способные поднимать более значительный груз, называются раньшинами по той причине, что они привозят первые — ранние — промыслы в Архангельск (следующие привозят на ладьях). Раньшины эти по большей части строятся в тех же деревнях и против тех же окон, а не на эллингах, как ладьи, как шняки и как все другие беломорские суда. Некоторое сходство в оснастке и в назначении с той же раньшиной составляешь кочмар — палубное же судно, несколько, впрочем, большее, с двумя неопускными мачтами и употребляемое также для перевозки рыбы, назначенной в продажу. Однако судно это сделалось замечательной редкостью, вытесненное из употребления, вероятно, шхунами. Прежде строились они в Колежме, Шуе, Шижне и Сороке — деревнях Поморского берега.

Там же, откуда выходят в Поморье лучшие ладейные мастера, т. е. в кемской деревушке Подужемье, строятся и самые употребительные, самые важные для ближних прибрежных плаваний, мелкие беломорские суда — карбасы. Шьются карбасы (крупные суда, «строятся») точно таким же образом, как шняки, но меньше последних (длиной 18—25 футов и шириной менее 74 длины); в воде сидят на фут. На карбасах этих обыкновенно от 1 до 10 одноручных весел и два шпринтовные паруса; шпангоут карбасный зовется опругой. На веслах карбасы легки на ходу и, лавируя весьма недурно, в то же время заметно валки; пустозерские карбасы, с прямой кормой, пускаются в море с грузом, которого они поднимают до 200 пудов. Тот же карбас, только несколько пошире и покороче описанных, употребляется для промысла тюленей на льду и, в таком случае, принимает новое название весновального[40]. Этот род карбасов, как уже сказано, приспособляется к тому, чтобы быть удобно влачимым по льду, а для этого вдоль киля приделываются два полоза, называемые креньями. Так делается на Терском берегу; на Мезени же пришивается один крен и по обеим сторонам его, на четверть один от другого, по четыре бруска. Впрочем, мезенцы Зимнего и Мезенского берегов весновальные карбасы заменяют особого устройства лодками-осинками. Лодки эти выдалбливаются в Березняке (вверх по р. Мезени), но обшиваются еловыми досками (в два набоя) уже на месте, самими хозяевами промысла. Для того чтобы не попортилась осина, внутрь лодки кладут так называемые опруги, обстроганные палки (пальца в два толщиной), которые и пришивают потом стяжками. К килю приделан один крен и по обеим сторонам его по одному бруску; длина осинки 31/2 саж. и чуть не одна сажень ширины. Такие осинки идут на устинские промыслы; на Кеды пускают осинки поменьше; до 21/2 сажен длиной и около 2 аршин шириной. Такого рода осинки или челноки с более плоским дном и сколоченные из досок или просто выдолбленные из цельного бревна без нашвов (фальшбортов) называются уже стружок. Суда эти годятся только на побочных реках и небольших озерах, они способны держать только двух человек.

Вот таким образом все самые мелкие видоизменения карбаса. Самые крупные из карбасов с каютой на корме и двумя же шпринтовными парусами носят название двинских, но чаще холмогорских, хотя, в то же время, строятся почти исключительно близ села Емецкого (вверх по Двине, в 114 верстах от Холмогор); в селениях Хаврогорском (за 8 верст) и Прилуцком (за 5) делаются по большей части по заказу (редко на волю), и потому называются на месте отделки городскими. Они, как и все крупные беломорские суда, строятся из сосны казенных лесов, вырубленных по билетам, и имеют внутреннюю обшивку, называемую телгас, но без палубы. Он поднимает от 600 до 1000 пудов грузу, состоящего из камня, извести и лесу, адресованных в Архангельск. Для отливания воды на судах этих становится помпа; та же помпа идет и на ладью, и на раньшину. На шняке и на карбасах подужемских для той же цели употребляют водоотливный ковш, называемый плицей. На шняках, как сказано, употребляют прямой парус; те же прямые паруса держатся еще и при карбасах, но только уже исключительно на Терском берегу, где существование их объясняют большей легкостью обращения, чем с косыми парусами. Зато на всех остальных берегах Белого моря косые паруса заменили безобразные, опасные и тяжелые прямые паруса. Прямой парус шняки всегда с подзором: двумя веревочками внизу и в средине паруса. Эти веревочки привязываются к мачте и тогда ветер держится в парусе и легче и больше. Рифы карбасных парусов на языке промышленников превратились в рефы («подрони парус и возьми в рефы» — общее выражение). На шняках деревянные упоры для весел, сделанные из больших березовых сучьев, называются ключи (веревки для весел — оключина); на шняках эти же ключи называются кочетье. Точно так же, как скамейка для сидения гребцов (на шняке) зовется бабка, и нашестью — также скамейка на карбасе; но в обоих судах для того, чтобы упираться гребцам ногами и облегчать процесс гребли, приделывают поперек карбаса шест, называемый балкой. Верхний угол паруса называется тайкой; шест, упирающийся в парус для расширения его, называется буглинным шестом: буглинями (булинами) называются веревочки паруса, которые служат тому, чтобы при помощи их парус не рябил и самое судно лучше бы шло при крутом ветре. На карбасах, назначаемых для почты и проезжающих, устраивается род кибитки, временного навеса против дождя и непогодей, и это место зовется гуйной. На Мезени этот же болок, или верх, называется буйном и имеет кол в середине, утверждающейся в веревку, которая притягивается от кормы к носу. Оно называется там шелемкой, а в Поморье шелешень. На раньшинах и кочмарах существует особое место, где кладут особые толстые доски, густо покрытые землею или песком и называемые алаж. Тут разводят огонь и варят пищу.

В этом все особенности самых мелких подробностей беломорских судов. Чтобы проследить все изменения названий и одним разом кончить описание судов,встречаемых в северном краю России, начнем с более крупных, хотя они по большей части строятся вне губернии. Таковы барки, полубарки, каюки, обласы, завозни и другие. Барки и полубарки встречаются лишь на Двине, по которой идут они из Вологодской губернии (из рек Юга, Сухоны и Вычегды) с паклей, льняным семенем, овсом и другою «сыпью» к архангельскому порту. Полубарка имеет 8—12 саж. длины, 31/2— 51/2 саж. ширины и до 11/2 саж. глубины по борту. Судно это, без палубы, как всякое другое грузовое, но с отлогой крышей на два ската, поднимает до 1000 пудов (печорские полубарки, или собственно пермские, несут от 2 до 3 тысяч пудов). Там же на Печоре можно встретить и каюки чердынских (пермских) купцов. На той же Двине, у того же Архангельска ежегодно и в значительном числе можно встретить в высшей степени оригинальные плоскодонные, широкие лодки с низкими бортами на средине. Суда эти называются завознями и наверху обоих штевней имеют развалистые кокорки, которые образуют выемки для завозного каната; употребляются, стало быть, для завозов при барках. На некоторых из них становятся каюты и в таком случае эти завозни, ходящие на веслах медленно, черепашьим ходом, привозят обыкновенно хозяев барок к Архангельску и не отводятся обратно, а продаются на месте или для малых пристаней, или идут на паромы для перевозки через неширокие реки больших и громоздких тяжестей (телег с лошадьми и пр.). На той же Двине изредка можно видеть и обласы, поднимающие груза от 100 до 150 пудов (длиной 4 саж., шириной 1/2 арш.); приходят они или из р. Вычегды или из р. Пинеги, где они и строятся как грузовые суда. Наконец, на той же Двине являются паузки (длиной около 8 саж., шириной 3 саж., глубиной на саду более сажени; грузу несут более 1000 пудов), шитики (небольшие ладьи, поднимающие тоже до тысячи пудов грузу) и поездники (собственно поездные карбаса), длинные, низкие и узкие лодки, но не грузовые, а промысловые суда, употребляемые на ловле речной рыбы.

Кроме этих судов[41] по Двине ходят разного вида и наименования плоты. Таковы ведило или видило — плоты из тонких бревен с перилами по краям, на которых привозят к архангельскому порту смолу; плитки — плоты в один или два ряда бревен; на них привозят к Архангельску ту же смолу, песок, нередко даже хлеб; гонки — несколько плотов строевого леса, связанных между собой по два или по одному в ряд. Для этой цели два плота соединяются межу собой счалками, т. е. еловыми шестами, длиной около сажени, толщиной вершка в два. Сшивины — еловые жерди (около 3 саженей длиной, около вершка толщиной) кладутся поверх и поперек ряда бревен и затем прикрепляются вичью к каждому бревну отдельно. Таким образом, эти счалки и сшивины, образуя плот, составляют гонку.

На всех этих разного рода плотах и барках употребляется большое весло в виде лопаты, называемое гребком. Вместо руля на подставке — девке — утверждается верхний конец попоены, весьма большого весла — правила, накладываемая на каждой оконечности барки и паузка. В некоторых случаях поносно называется потесью — это огромное еловое весло около 10 саженей длиной, с весьма широкой лопастью. Также точно и потеси кладутся на обоих концах барок с перевесом в воду, и также тешутся из цельного дерева.

Из судов с правильной оснасткой, выстроенных по верным чертежам, безопасных в море и употребление которых обусловлено законами науки и примером Европы, в Белом море, кроме иностранных кораблей, теперь довольно уже часто видятся шхуны и шлюпы. Шхуны строятся поморами Кемского и Карельского берегов и употребляются исключительно для торговли с Норвегией; некоторые и редкие возят из Архангельска богомольцев в Соловецкий монастырь. Шлюпы попадаются в редком числе и выходят опять-таки из Кеми и опять-таки употребляются для торговых плаваний в Архангельск и Норвегию. Для тех же торговых целей на взморье Двины ходят лихтеры — палубные, плоскодонные (по причине замечательного мелководья бара) суда с тремя мачтами. Они подвозят достальной груз из Архангельска на купеческие корабли, но редко пускаются в самое море. Кроме того, существовали на Двине гальясы, но теперь об них и самый слух пропал, как и о кочах. Между тем эти суда, палубные, об одной мачте, сыграли немаловажную роль при заселении края и вообще в его бытовой истории. Их строила казна с большой охотой для таких, например, дальних плаваний, которые предпринимались для походов в Сибирь, — для исследования прохода в р. Обь и Енисей (и не безуспешно). Хаживали они на Новую Землю, побывали и в Обской губе. Вайгачским проливом и Карским морем, они доходили до устья р. Мутной. После пятидневного плавания по этой реке и по двум попутным озерам доходили до двухверстного волока. Здесь их перетаскивали в озеро Зеленое и из него по реке прямо в Обскую губу. Когда бунтовал Соловецкий монастырь против новоисправленных книг, на этих кочах сплыли туда из Архангельска стрельцы.

Обращаясь снова к собственно беломорским судам, которые и строятся в Поморье, и принадлежат поморам, мы все-таки должны повторить то, что крайняя, выходящая из размеров (обусловленных наукой корабельной архитектуры) плоскодонность судов поморских зависит не столько от мелководья поморских рек, сколько от какой-то упорно-закоренелой привязанности к старине. Архангельские поморы сметливы и, видя лучшее против того, что есть у них, принимают новизну легко и скоро. Доказательство тому — более десятка шхун, принадлежащих частным лицам и в то же время закоренелым раскольникам, и, наконец, общее желание всего Поморья завести собственные пароходы, о которых они имели лишь смутные понятия. В мое время (да и прежде) во всем Архангельском краю существовали только три парохода, из которых два небольших: один — онежской лесной компании, буксирует суда — романовки, нагруженные бревнами и досками, и не ходит в море; другой — купца Бранта, также ограничивает небогатую свою деятельность на водах реки Двины и перестал ходить в море, раз испытав несчастье по малой величине своей на плаваниях с богомольцами в Соловецкий монастырь. Его заливало морское волнение, он с трудом ладил с крепкими морскими ветрами. Третий пароход принадлежит казне — как говорят, тяжелый, неудобный, давней постройки, — с трудом правит работы при архангельском порте и употребляется почти исключительно для буксировки. Теперь настало то время, когда пароходы взяли свое право и бороздят воды Двины и Печоры и самого Белого моря во всех его направлениях.

БЕЛОМОРСКАЯ ТОРГОВЛЯ

Выселившись на берег Белого моря исключительно для морских промыслов, поморы-новгородцы на первых порах поставлены были во враждебное положение с соседними норвежцами, записанными в летописях под именем каинских немцев. Но кроме взаимных, враждебных столкновений, иных отношений между соседями не было: новгородские дружины плавали на норвежские берега Северного океана и доходили даже до крепости Вардэгуза, но с вооруженной рукой, и, в свою очередь, получали возмездие. О мирных торговых отношениях не могло быть и помину: всякий отстаивал свой участок земли, всякий старался обусловить свое политическое существование, еще довольно шаткое, значительно неопределенное. Поморы, отданные под защиту, покровительство и ведение Соловецкого монастыря, строили остроги, содержали на общественный счет в острогах этих присылаемых из Москвы стрельцов с пушками, пищалями и пороховым зельем, мирно занимались рыбными и звериными промыслами, сбывая их, и то изредка, в один Архангельск, известный еще тогда под именем Порта Св. Николая. Сюда еще во времена Ивана Грозного (в 1553 г.) по ошибке и случайности, зашел на кораблях Ричард Ченслер, названный двинским летописцем Рыцертом, послом англянского короля Эдварда. Ченслер искал прохода в Индию, но нашел ласковый прием при дворе Иоанна Грозного и получил позволение на торговлю. В 1557 году в Лондоне учредилось общество с целью основания этой торговли, а в 1569 году королева Елизавета заключила уже формальный торговый трактат. Французские и голландские корабли не замедлили явиться с товарами, англичане вскоре успели овладеть монополией двинской торговли и довели дело до того, что царь Феодор Иоаннович в 1584 году приказал заложить близ устья Двины новый город — Архангельск, за удаленностью от моря города Холмогор. Торговля Архангельска усиливалась, город увеличивался народонаселением, число приходящих кораблей возрастало, а с тем вместе неизбежно усилилась и промышленная деятельность всего поморского края, который уже не беспокоили немцы. Царь Федор Иванович и потом Борис Годунов ослабили монополию англичан, дозволив приход всем иноземцам (с 1604 г. стали ходить гамбургские корабли), а царь Алексей Михайлович даже вовсе запретил англичанам торговлю. Монополистами сделались голландцы с одной стороны и русские гости московские, костромские, галицкие, вологодские, ярославские и казанские — с другой. Поморцы пользовались ничтожными выгодами. Таким образом, шло дело до времен Великого Петра.

Из Москвы, — говорит г. Пушкарев, автор «Описания Архангельской губернии», — везли в Архангельск товары зимой до Вологды, откуда по Сухоне и Двине сплавляли их на судах. В июле приходили в Архангельск иностранные корабли, и торговля продолжалась до сентября. Это время называли ярмаркою. В октябре иностранные корабли отходили от архангельского порта. Главными отвозными товарами были: паюсная икра (доставляемая из Астрахани), меха и звериные шкуры (отпускалось до 600 сороков соболей, до 350 000 белок, до 16 000 лисиц, до 20 000 кошек), юфть, пенька, лен, холст, поташ, смола, деготь, сало, мыло, щетина, рогожи (до 400 000 штук), слюда, рыбий клей, лес и пр. Стало быть, собственно поморских не было. Иностранные привозные товары были разнообразны, состоя из золота, серебра, драгоценных каменьев, посуды, мебели, галантерейных вещей, сукон, бархатов, парчи, шелковых тканей, колониальных произведений, аптекарских материалов, экипажей, сахару, лимонов, испанских и французских вин и пр. Провоз от Москвы до Вологды стоил 4 коп. с пуда, а с Вологды водою 15 коп. с пуда. За все привозные товары платилось с цены по 6 процентов пошлины. Если иноземец вез их сам в Москву, взыскивались еще 10 процентов и в московской таможне особо 6 процентов. С вывозимых товаров, если они менялись на привозные, ничего не взыскивали, но, если отпускались без вымена, брали также 6 процентов.

Петр I после первой поездки своей в Архангельск дарованием многих льгот, уменьшением пошлин, повелением возить товары на казенных кораблях, успел усилить беломорскую торговлю до того, что число ежегодно приходивших кораблей возросло до 150, а сумма пошлин до 150 000 р. Но основание Петербурга и желание усилить значение нового города заставили Петра сначала ограничить (2/3 товаров должны идти в новую столицу и только 1/3 в Архангельск), а потом и совершенно ослабить архангельскую торговлю. Указом 1722 года запрещено отпускать русские товары за море и позволено привозить в Архангельск только то количество товаров, какое необходимо для местного потребления. Уничтожая одной рукой, Петр Великий в то же время созидал другой. В 1703 году, он дозволил Шафирову и Меншикову учредить компанию для усиления рыбных, звериных и китовых промыслов по Мурманскому берегу океана и по всем беломорским прибрежьям, и для этой цели выписывал из Голландии мастеров. Однако компания не оправдала надежд великого царя: дела велись неправильно мастерами, недобросовестно руководили им и ближние царские доверенные. Петр, уничтожив в 1721 году компанию, дозволил заводить подобные частным лицам. Дело нисколько не поправилось. Первым основал компанию купец Евреинов, в 1722 году, но не имел успеха, как и иностранец Гарцин (в 1723 г.). Царь дозволил свободу промыслов без исключительных компаний и в этом деле, как и в деле кораблестроения, нашел исполнителя в том же умном холмогорце Важенине. Важенин в год смерти любившего его монарха посылал для промыслов три судна с голландскими мастерами, но тоже без значительного успеха. Точно так же шло дело и в последующие царствования. При Елизавете промыслы подчинялись монополии графа Шувалова до 1768 года. В этот год все монополии уничтожились. С 1803 по 1813 год — десять лет — существовала Беломорская компания, которая также не принесла особенной пользы. Естественно, что при такой обстановке и условиях самая торговля поморов, помимо архангельской монополии, не могла существовать самостоятельно, идти вперед, иметь что-либо характеристическое, самобытно русское. И теперь, когда вся торговля архангельского порта находится исключительно в руках монополистов-немцев и англичан, поморы довольствуются незначительным паем в заграничной торговле — паем, добытым с боя. Вся поморская заграничная торговля производится только с четырьмя маленькими норвежскими крепостями: Гаммерфестом, Вардэгузом, Вадзэ и Тромсеном, но и торговля эта большей частью меновая, и та почти вся находится в руках местных деревенских монополистов. Дела общины, дела артели и обоюдных соглашений здесь нет. Торговлю эту начинает тот, у кого есть значительный капитал (пожалуй, даже хоть и нажитый от столичных раскольников) и есть крупное морское судно, особенно шхуна или гальот. Значение этой торговли много усиливает Мурманский берег и спопутные берега, на которых производятся сальные промыслы. Кемское судно, обрядившись с весны, обирает на месте улова рыбу, сало за полцены на Карельском, Терском и Мурманском берегах и с этим грузом идет в первую попавшуюся навстречу норвежскую крепостцу и, конечно, преимущественно в ту из них, в которой оно уже успело завести знакомство и начать дела. Здесь оно сбывает товар свой и выменивает соль (беспошлинно), шкуры, треску (если попадается сходнее мурманской), запасается винами, преимущественно крепкими, коньяком, ромом и ликером (по-поморски — литерою), накупает фаянсовых чашек и всего, что находит дешевле домашнего, и благополучно, умеючи, проскользает со всей этой контрабандой и неконтрабандой мимо океанских и морских бурь, мимо норвежских и русских таможенных досмотрщиков.

Начало торговли этой должно относить к 1811 году, когда кемлянам императорским указом для поправления бедственного состояния города дозволено вывезть 2000 четвертей хлеба в Норвегию для вымена на рыбу, беспошлинно. В 1820 году указ этот повторился. Кемляне променяли на ту же рыбу 6000 четвертей также беспошлинно. Вероятно, эти сношения, всегда мирные и направленные к обоюдной пользе, послужили к более частому и близкому сношению наших поморцев с поморами норвежскими. Окончательно скрепились они с той поры, когда дозволен привоз заграничной соли беспошлинно, в виде поощрения рыбной промышленности. Только, кажется, пока в этом отношении и имеет еще некоторое значение для поморского края Норвегия, не говоря о сильном, заметном при первом взгляде нравственном влиянии, о котором мы должны говорить после.

Точно так же по вере и старым приметам и при тех же плохих компасах ходят наши поморы и океаном в Норвегию, как ходят они по своему родному Белому морю. Не много получают там выгод, не много привозят и сведений. Все сведения их ограничиваются при рассказах, тем, что Омарфист (Гаммерфест) как бы и город, но хуже Кеми; что в губе его есть медный завод, на котором работают беглые русские солдаты; что губа эта до того велика, что в ней могут установиться все беломорские суда, и большие и малые, что когда океан гудет — вода в гавани рябит только; что Варгаев (Вардэгуз) — крепость: комендант живет, пушки стоят, солдаты видны, что там и сям по-нашему лавка, по-ихнему крам; что, наконец, города больно плохи, дома деревянные, но на каменном фундаменте.

— Живут норвеги весело, — прибавляют другие. — Только и дела у них, что гостьбу гостить, да пуншты с хорошим своим ромом пить. До страсти любят! Всякий ходит со своей трубочкой; всякий, почитай, табак курит. Разговоров больших не ведут, а больше в молчанку играют. Зато уж и спать люты, особо купечество: во вторую выть к иному придешь, по-нашему бы обедать пора, а он еще в постельке своей прохлаждается, да кофеек в этих же постельках, не встаючи, попивает. Хозяюшка ему и кофеек-от этот припасает, она ему и обед стряпает, а он, знай, лежит чуть не по три выти (3/4 суток); для того и перины на мягком да теплом гагачьем пуху делают и гагачьим же одеяльцем накрываются. Счастливый народ! На пути с земляком своим а ли и с нашим братом встречаются — шапочки не снимет, а привет свой сказывает: «Тузи так!» (tusend tack). Опять же по праздникам гопку (hopska) свою охочи плясать, да нехорошо больно, не весело: словно в ступку толкут, от одного места далеко не отходят, ровно боятся, чтоб не занял их кто. Не весело, не по-нашему!

Финмана в городах ихних попадаются — дрянь народ. Одни по бочке водки в день выпивают — зельное пьянство! На ногах носят упаки с сеном. Народ мелкий, гнилой. Листовой табак жуют; за пазухой всегда водку держат; говорят по-норвежски, богаты оленями, промыслами никакими не занимаются. Спят на березовых вениках. Любят дарить и отдариваться — вот только и есть в них хорошего!..

— А народ эти норвеги, — рассказывали третьи, — народ обстоятельный, любят на аккурат да на честность всякое дело. Вот пришел ты к нему и сказываешь ему по-ихнему:

— Куфман! Кюфт, мол, планка! Купи доски, али бо: кюфт фишка — рыбу тоись. Надо ему — он тебе сейчас ответа дает.

О есть кюфт — надо, мол. А то: кайниге кюфт; али бо: икикюфт — ступай-де к другому, не надо. Ну, да ладно, постой! Надо норвегу товар твой, покупать хочет, «о есть кюфт» сказал, то сейчас замолчит немного и опять спросит: «Ват прейс?» Цена-де какая? Тут хочешь деньги, на деньги сказывай. Больше же, правда, на мену идет: «ват вара фор юр» — товар на товар по-нашему: фишку берем — треску, значит, сальт — соль, торфиш — сухую треску, рофишь — сырую, сальтфиш — соленую, искинвари — меха берем, решнинвари — лисиц покупаем. Сторгуемся — норвег сейчас русси принципал — хозяин, значит, и рушманов — работников по-нашему, сейчас в свой крам ведет — в лавку. В лавке он этой всякое угощение хорошее дает ромом, винами, литерой. Тут уж не стоит за доброе свое; худо, коли ты стрекача дашь. Норвег на святое слово твое верит, ему и задатку не надо. А коли уговорился ты с ним да стал около другого куфмана ладиться взять барыша побольше — держись: сейчас засудят. Прежде головы рубили, теперь перестали и не вешают. Прежде ты с ним на ином каком языке не говори, опричь ихнего: изловчайся, как сможешь. Нонче и они стали простираться на наш язык; иные так и больно же бойко сыплют — выучились. Прежде, слышь, из дому к ним едешь и окликают они тебя по-своему: «Куры фра?» — куда-де идешь? Гамерфеш, мол, Тромсеп, Васен, да с тем и мимо. А ноне и шельму пошлют и другое какое ни есть слово совсем наше и совсем по-нашему. Верно, так!..

К этим сведениям о норвежской торговле можно присоединить еще то, что самым выгодным продуктом для этой торговли в безлесной Норвегии служат доски. За брусочки, стоящие в казне в Онеге по 11/2 коп. штука, т. е. 11/2 руб. сер. сотня, норвежские купцы давали рублей 20 сер. (конечно, товаром больше); за фут доски — 3 шкилина, так что за доску, стоящую в Онеге 10 коп. сер., получали около 2 руб. асе. и всего 1 руб. 60 коп. асе. чистого барыша, за очисткой переправочных расходов. Также хорошо идет в продаже щипаная пакля, на приготовление которой поморы употребляют досужее, свободное время самих переездов в Норвегию[42].

Все закупленное или выменянное таким образом в Норвегии торговцы-поморы обыкновенно продают по пути в становищах Мурманского берега, преимущественно же вина и соль. Этими обстоятельствами особенно пользуются хозяева покрутов. Они, обирая по пути первую рыбу, везут и продают ее в Норвегии, здесь закупают соль и вино. Соль пускают в оборот на собственное дело осола поздней рыбы; вином забирают в кабалу своих покрутчиков на следующие годы. Фарфоровую посуду везут для похвальбы и чванства в деревню, за стеклами в шкапиках.

Между злоупотреблениями, зависящими прямо от тех же поморов, торгующих с Норвегией, сами промышленники ставят шалости, тех из своей братии, для которых честность не всегда дорогая, первая и главная доблесть торговца. Рассказывают три не особенно похвальных случая. Одни поморы, продавая доски англичанину в Гаммерфесте (который-де кстати умел еще недурно говорить по-русски), к своим доскам для пущего счета приложили украденные у того же хозяина его доски, да еще попросили денег и угощения! Двое других поморов у этого же англичанина украли пустой анкерок и продали ему за свой собственный; украли в другой раз и во второй раз сбыли с рук благополучно; на третий попались: хозяин узнал свой анкерок, отдал им деньги и в третий раз и с простосердечным приветом: «Спасибо, хоть мою же штуку, да мне же продают!» Зато другой помор поплатился 400 руб. асе. за то, что пьяный велел рабочим своим валить балласт прямо с судна в порт. Вдобавок к денежному штрафу, виновного продержали еще целые сутки под арестом. Одному норвежцу захотелось попробовать хваленого русского кваса. Для этой цели он обратился к первым попавшимся русским промышленникам. Те выговорили себе два пуда муки, потом припросили один пуд после. Из этих трех пудов, истративши всего, может быть, не больше десяти фунтов, они сварили два анкерка квасу, который еще вдобавок, по всему вероятию, и не понравился норвежцу. Поморы, как известно, в домашнем хозяйстве живут за женами и все-таки пьют отвратительный квас, да и тот весьма редко.

Торговлей с Норвегией, помимо дальних мурманских и новоземельских промыслов, занимаются кроме кемлян и все другие поморы Поморского берега Белого моря, каковы жители селений Шуи, Сороки, Сумы и некоторых других.

* * *

На том же карбасе, тем же путем прибрежного плавания (7 верст рекой Кемью и 30 — открытым морем) достиг я до первого за Кемью селения Поморского берега — Шуи. Не много интересного и своеобразного представляет и это село, правда, значительно людное, с лучшими, более красивыми строениями, чем все те, которые виделись на берегах Карельском и Терском. В Шуе встречается уже не один на все селение, но несколько богачей-монополистов, имеющих, как сказывали, может быть, только наполовину меньшие капиталы против кемских богачей. Легче ли от этого трудовым рабочим и недостаточным шуянам — решить не трудно, тем более, что и богачи села Шуи, по всем наглазным приметам, положительно ни в чем не разнятся от всех других достаточных мужиков Поморья. То же стремление к роскоши, проявляющееся в фарфоровых чашках, чайниках, несметном множестве картин по стенам, в нескольких стенных часах, разного рода и вида с кукушками и без кукушек. Какая-то крепкая самоуверенность в личных достоинствах и развязность в движениях, хотя в то же время и своеобразная развязность, которая высказывается в протягиваньи руки первым, в смелом движении сесть на стул без приглашения и т. п. Богатые поморы, как и шуяне, в этом отношении находятся в переходном состоянии, отдаляющем их от простого рабочего крестьянина и приближающем несколько к значению богатеющего купца. Не так бедно и не таким угнетением смотрит быт и тех шуян, которые, не наживши еще собственных капиталов, пока всецело находятся в руках богатых соседей. Даже и у бедных на первых порах можно заметить некоторое стремление к роскоши и комфорту. На женах и дочерях их — ситцевые сарафаны ярких цветов ежедневные. Гребцы мои, девки, сверх платья надевали нарукавники — род курточки или теплые рукава, сшитые между собой тесемками. Нарукавники эти предохраняли руки от простуды в то время, когда девки-гребцы положили весла, наладили парус и от безделья принимались или за еду, или за сплетни. Стремление к роскоши и какому-то даже тщеславию доходит здесь до того, что туеса (бураки) и лукошки по всему Поморью не природных цветов, а обычно выкрашены масляными красками с изображением различных цветков и предметов.

Шуйская церковь великомученицы Параскевы существует около 300 лет и, неподновляемая лет 50, приходит к конечному разрушению. Выстроенная в форме осмиконечного креста в довольно значительных размерах, она может до известной степени указывать на давнюю достаточность жителей Шуерецкой волости. Внутри этой церкви находится резное изображение мученицы с венцом на голове, украшенным жемчугом, и крестом в руке с частицами мощей. Изображение это, как говорят, относится к первому заселению этого места деревней. Другая церковь, во имя Св. Николая Чудотворца, успевшая также значительно обветшать, построена при императрице Елизавете Петровне, 1753 года. Во всех церквах этих большая часть окон до сих пор еще слюдяная. На обклейку внутренних стен их шуйское невежество истребило все старинные бумаги, между которыми, как говорили, попадались и свитки, и была одна смешная (как выразился мой рассказчик) расписка одного шуянина другому, в которой заимодавец пишет должнику, что если он не отдаст ему денег к сроку, то ему будет стыдно.

На другой день, рано утром, бойкий западный ветер успел в час времени разогнать все сбиравшиеся на небе темени — облака и, начавши бойко, вскоре смолкнул, давая, таким образом, возможность пуститься далее. К тому же на тот час начиналась полная вода (последнее время прилива). Я отправился.

Полная вода дала нам возможность выбраться в море через мель, засыпавшую устье реки Шуи, по обыкновению, шумливой и порожистой, и загороженной в двух местах семужьими заборами. Бойкий запад пронес нас между спопутными островами чрезвычайно скоро и еще более оттого, что ветер этот не распускает в Белом море волнения. Только за последним наволоком и уже в открытом море мы нашли довольно значительной силы взводень, распущенный побережником (NW), сменившим запад. Ветер этот был нам попутным. Начиналась ночь, которая могла бы отдавать даже теменью в это время года (были первые числа августа), но по небу гулял месяц. Он то серебрил воду, то, скрываясь за встречным облаком, обливал бродившие волны мраком, густым мраком, который на этот раз делал морской взводень страшным на вид, способным не на шутку напугать воображение.

Ровно двенадцать часов плыли мы эти 35 верст расстояния, от Шуи до следующего поморского селения, то под мрачным обаянием темноты и высоких волн морского взводня, то под чарующим обаянием лунного света, серебрившего хребты волн, беливших хребты дальнего берегового гранита. Над ним расстилался в непроглядном мраке темный лес.

Передо мной селение Сорока, густо населенное, разбросанное на значительном пространстве, с церковью, с красивыми, выкрытыми тесом и покрашенными краской домами, которые могли бы сделать честь даже городу Кеми.

Селение Сорока известно по всему северу красавицами, каких, действительно, трудно сыскать в других местах русских губерний. Сороцкие девушки и женщины — красавицы почти все без исключения. Еще громче, настойчивее и докучливее визжат пороги (их здесь вместо одного уже два). Прямо перед деревней расстилается широкая губа, из-за дальнего берега которой чуть-чуть чернеют дома ближнего (в 4 или 5 вер.) селения Шижни и серебрится на лунном свете крест его деревянной церкви. В губу эту, мелкую (при отливе пройти нельзя) — Сороцкую — заходит такое несметное количество сельдей, что, по словам туземцев, вода густеет, как песок или каша: шапку кинь на воду — не потонет, палку воткни туда — не упадет, а только вертится...

Село оказалось на острове, образованном рукавом р. Выги, носящим имя Сороки и имеющим в окружности до 3 верст. Стоящая на берегу рукава часовня означает место, где был погребен скончавшийся здесь преподобный Зосима, мощи которого перенесены были потом в сооруженный им Соловецкий монастырь. На эту деревню выходит прямой и естественный путь по порожистому Выгу из олонецких стран для богомольцев. Другой приток этой реки, Шижня, в четыре версты длиной, вышедший на 9 верст выше Сороки и впадающий прямо в море, наметил место деревушки этого же названия и также устроившейся на острову до 20 верст в окружности, и также с церковью, по неизменному обычаю Поморья, во имя Николы.

СЕЛЬДЯНОЙ ПРОМЫСЕЛ

Арктические льды и приполюсные страны почитаются коренным месторождением сельдей. Здесь мечется ими икра, здесь икра эта оплодотворяется и здесь же родятся несчетные мириады существ сельдяного рода (Clupea harengus). Под вечными стоячими ледяными полями, может быть, так же древними, как самая вечность, вырастает на самом дне, неизмеримо глубоком и от веков зачурованном, все поколение сельдяного рода, каждый паюс икры которого, по словам естествоиспытателей, содержит до 10 000 яичек и, стало быть, то же число отдельных существ. Все это несчетное множество существ этих в первые дни по рождении спокойно в тиши морской пучины, в стороне от лютых врагов своих, вырастает в нежную, крупную, белую рыбу. Вслед за тем, следуя неизменному закону природы, весной вся эта масса народившихся сельдей поднимается с океанского дна на поверхность и начинает отдельными отрядами, семьями, рунами совершать свои полярные переселения. Переселения эти совершаются один раз в год, как один раз в год производится и самое нарождение всей сельдяной массы океана. Сельди идут всегда к югу, идут всегда тесными, плотными рунами под руководством и предводительством королька. Инстинкт этого вожатого ведет все стадо в те места, где уже, может быть, раз был этот королек и нашел безопасные и тихие заводи, которые так дороги и любезны рыбам с первого момента их рождения.

«Поход сей, — говорит один из первых писавших о сельдях — А. И. Фомин, — представляет человеческому взору огромное, величественное и преузорочное зрелище лицами тьмочисленных разнородных животных действующего естества. Зрители с высочайших корабельных мачт не могут вооруженным оптическими пособиями оком достигнуть пределов пространства сребровидным сельдяным блеском покрытой поверхности моря. Они описывают сие пространство не иначе, как пространство десятков миль, густотой сельдей наполненное. Сие стадо, во-первых, окружается и со сторон перемешивается макрелями, сайдой, пикшуями, тресками, семгами, палтусами и многих других родов плотоядными, одна другую теснящими и сверх поверхности моря обнаруживающимися рыбами. Оная окружная черта рыб знатной широты полосу составляет. Но к умножению пространства смешиваются с нею по окружности звери водноземные: нерпы, серка, тюлени, тевяки и прочие, а сих стесняют звери рыбовидные: дельфины, белуги, акулы, финрыба, косатки, кашалоты и другие из родов китовых. Оные огромные чудовища в смятение приводятся от собственных их мучителей, толпами их преследующих пильщиков, палашников, единорогов и тому подобных. При таковом смятении водной стихии, увеличивают представление сего зрелища со стороны атмосферы тучи морских птиц, весь сельдяной поход покрывающих. Они, плавая по воздуху и на воде или ходя по густоте сих рыб, беспрестанно их пожирают и между тем разногласным своим криком, провозглашают торжественность сего похода. Сверх сего множества видимых в воздухе птиц, сгущается оный водяными столпами, кои киты из отдушин своих беспрестанно выпрыскивают до знатной высоты, делают сей воздух по причине раздробления сих огромных водометов и преломления в них солнечных лучей радужно блестящим и дымящимся, а совокупно от усиленного шипения и обратного сих водоизвержений на поверхность моря падения — буйно шумящим. Стенание китов, нестерпимым терзанием от их мучителей им причиняемое, подобное подземному, томному, но весьма слышимому реву, тако ж звуки ударения хвостов о поверхность моря, сими животными от остервенения производимые, представляют сии шумы странными и воздух в колебание приводящими. Сей величественный сельдяной поход, каковым его вообразить возможно, представляет, напротив того, странный театр поглощения, пожрения[43] и мучения, на котором несметным множеством и более всех сельди истребляются».

Количество истребляемых в походе сельдей пополняется новыми рунами: сельди продолжают метать икру и во время похода так, что все-таки еще несметное количество сельдей укрывается от преследования морского зверя в тихих, мелких губах нашего Мурманского берега, Канинской и Новой Земли, в Обской губе, по прибрежьям северной и западной части Норвегии, островов Гренландии, Исландии, по северным оконечностям Северной Америки, у островов Оркадских и около берегов Великобритании. Отсюда, направляясь дальше, сельдяные руны испытывают превращения: проходя Атлантическим океаном и Гибралтарским проливом, они, истомляясь долгим и дальним путем, израстаются, уменьшаются в теле, изменяются во вкусе. В северных заливах Средиземного моря сельдь уже является в виде сардинки, в Балтийском море в виде пильчары. Такой же точно род измельчившейся сельди проходит в Печору под именем зельди, сельги и в реке Ус делается решительно похожим на итальянскую сардинку. Точно тем же превращениям подвергается и та сельдь, которая проходит из океана, через горло, в наше Белое море. Величина рыбы уменьшается до 1/3 относительно полярной гренландской и даже мурманской: белое мясо становится заметно красноватым. Один род беломорской сельди крупнее, другой несколько мельче и называется галадья (cl. sardina), третий — значительно уже мельче последней (cl. sprattus). Тысяча штук первого рода, пойманных вблизи океана, весит сначала 7 и потом постепенно, ближе к зиме, доходит до 5; второй сорт — галадья (сороцкая) идет от 2 пудов до 1/2 в последние месяцы улова (на пуд приходится сороцкой сельди 500—750 штук).

Мурманские промышленники начинают ловить сельдь в конце июля и только через месяц (в конце августа), а чаще и в сентябре появляется сельдь в Белом море на зимовке и опять-таки под предводительством тех же корольков. Несчастный случай погибели королька делается гибелью всего руна: сельди тогда рассыпаются на мелкие отряды; редко, счастливым случаем попадают они в заливы и губы, чаще прибиваются на открытые морским ветрам берега. Здесь разбиваются они напором волн о гранитные камни и выметываются грудами на прибрежья. Осенью 1777 года был такой случай на отмелях Абрамовой Пахты, в семи верстах от города Колы, когда стадо сельдей обсохло в колено вышиной и выкинуто было потом на берег. Весной принуждены были для предотвращения заразы сносить их дальше, в тундру.

Из лучшей породы сельдей, собственно полярной, названной нашими зауреей, ловится незначительное количество, и притом лов этот не составляет особенной отрасли промысла. Когда в Кольскую губу навалило несметное руно, коляне черпали сельдей ведрами. На Мурманском берегу рыбу эту ловят для тресковой наживки и частью на уху для дневного пропитания, и то только для того, чтобы семужья и тресковая с палтусиной уха (щерба — по туземному) не набила, что называется, оскомины. То же самое можно сказать и про Новую Землю, и про печорское устье; а у Канинского полуострова ее даже и ловить некому. Сельдь легко здесь делается добычей морского зверя, который зато и приходит сюда в заметно большом количестве.

Таким образом, исключительный улов сельдей производится только в Белом море. Делом этим заняты все приморские селения, поместившиеся вблизи мелких, защищенных от морских ветров губ. Ловят сельдей: Соловецкий монастырь, деревни Кандалакша (крупные сельди), Ковда (средней величины), Княжая, Кереть, Гридино (самые крупные), село Покровское Онежской губы, Сорока и соседние с ней деревни. Жители Карельского берега или вообще прибрежьев Кандалакшской губы для ловли сельди выбирают преимущественно летнее время, когда рыба еще способна метать икру, и когда потому бывает суха и тоща. К осени выловленная рыба засаливается и по первому зимнему пути сбывается в продажу. Мерзлой рыба идет только с Карельского берега и все по той причине, что у жителей его есть большая возможность сбывать в селении Шунге (Повенецкого уезда Олонецкой губ.). До 100 000 пудов этой рыбы сбывают они в этом селении и на архангельском рынке. На Терском берегу за значительным уловом семги к ловле сельдей не кладут ни малейшего старания. Жители онежского села Покровского, вылавливая до 15 000 пудов, продают их мерзлыми по соседним уездам и деревням, но никогда почти не засаливают их; здешние сельди не уступают в доброте сороцким. Таковы же точно и сельди двинских устий Зимнего и Летнего берегов. Здесь они составляют самый меньший и притом самый ничтожный предмет внимания, хотя на архангельский рынок зимой несколько сот возов являются с мерзлыми сельдями почти исключительно из этих мест.

Во всяком случае, главными местами улова этой рыбы надо почитать Поньгаму (селение Карельского берега), Соловецкий монастырь и деревню Сороку (главнее всех).

Вылавливаемая в Поньгаме сельдь самая крупная из беломорских родов этой рыбы и составляет один из лучших сортов ее. На семь пудов весу поньгамской сельди идет только тысяча штук; в осень вылавливается ее до 6000 пудов. Отсюда возят сельдей мерзлыми на Шунгскую ярмарку (6 декабря) и редко на Благовещенскую (25 марта) по той причине, что оттепели часто захватывают возы на дороге, а иногда и на рынке. Коптить их не умеют, солить начали в последнее время, но неудачно, и на архангельском рынке как поньгамские, так и гридинские сельди считаются одними из худших сортов. В губах островов Соловецкого монастыря попадается галядья и вылавливается в таком огромном количестве, что по летам дает монастырю возможность кормить ухой и жареными рыбами людное население обители и огромное количество посещающих ее богомольцев. Для этой цели каждое утро выметываются невода. Монастырь в то же время сельдей этих засаливает до 5000 пудов, которые и сбывает в Архангельске; другая часть засола остается на монастырское потребление. Так как засол этот совершается с большей опрятностью и вниманием, то соловецкие сельди почитаются самыми лучшими из всех беломорских (особенно выловленные в Троицком заливе Анзерского острова). Правда, что рыба эта при изобилии корма[45] у берегов островов Соловецких делается жирной и даже светлеет телом. В таком случае сороцкие должны быть предпочитаемы им, хотя в то же время засол их отвратительно дурен. Каждая тысяча этих сельдей весит только два пуда, потому сороцкая сельдь — самая мелкая, но зато и самая вкусная: уха из нее легко может спорить с прославленной стерляжьей. Не отличаясь особенною белизной тела, рыба здешняя имеет сладкое и твердое мясо, способное по приметам знатоков дела держать в себе засол долгое время и, стало быть, не скоро портиться. По несчастью, и отсюда также идет рыба более в мороженом и талом состоянии и сравнительно в ничтожном числе осоленною. Коптить ее здесь также не умеют, и здешняя сельдь (как и всего Беломорья) коптится не на местах добычи, а в других городах, и нередко других губерний (как, например, Вологодская).

Преимущественный сбыт сороцких сельдей — как уже и сказано — производится в мороженом их виде, и притом не на вес или на счет, а возами (двухмесячный улов, как говорят, доходит от 30 до 40 тысяч возов; в каждом возе полагают до 15 000 штук рыбы). С возами этими приезжают сюда в осеннее время торгаши из губерний Олонецкой и Вологодской, а нередко и ближайшие карелы. Часть сбывается на Шунгской ярмарке и все количество сороцкой сельди идет большей половиной в Петербург. Сами сорочане в торговле сельдями участвуют редко. Коптят сороцких сельдей обыкновенно жители села Кубенского Вологодской губернии.

Вот в каком небрежении находится этот род промысла, и вот как рассказывался мне один случай, самовидцем события, сорочанином же:

— К нашему мужику карел на возу за сельдями приехал. Спросил: есть ли? Есть-де карбас полон, с верхом. Стали спорить, торговаться. Поладили. Купил карел весь карбас за один рубль медью.

— Бери же, смотри, все! — приговорил хозяин.

— Ладно, все возьму: тебе не оставлю небось!..

— Стал карел складывать рыбу бережненько, хозяин стоит — дожидается; нет, нет да и припугнет кореляка, чтобы поскорее дело делал, не медлил: некогда-де. Навалил кореляк рыбы полон воз, так что уж и класть стало некуда. А в карбасе лежит еще много.

Стоит хозяин, сторожит, покрикивает:

— Всю бери, мне не надо!

— Да, вишь, мне некуда: тебе дарю!

— С подареньем-то твоим тебе же и подавиться. Куда мне твоя рыба? Бери знай. Мне с ней куда деваться некуда. Экой дряни у нас много. Ты бы еще песку, вон, морского подарил мне.

Стал карел опять куда ни попало прятать и попрятал кое-что, да мало.

— Нет, — говорит, — не могу: лучше-де, слышь, тебе оставлю!

Взялся наш хозяин за строгость да за палку.

— Ты, — говорит, — купил всю — всю и бери, хоть подавись!

Пригрозил эдак, поругался, сам стал пихать, да уминает боками и смеется: стало, на смех кореляку делал! Поладили так-то. Всей рыбы не убралось; однако, отпустил кореляка и домой пришел, и спать на ночь лег. На первом забытье слышит стучит кто-то в оконцо, зазывается.

Высунул бороду в оконце, смотрит — кореляк стоит.

— Что, брат, корелушко?

— Лошадка не смогла, пала. Емандую (не знаю), отчего пала.

— Тяжело стало — воз нагрузил, много рыбы купил. Не алчил бы больно-то! Ну да ладно, посбросай с воза-то побольше — бери мою лошаденку. Пошутил ведь с тобой. Будет время, приведешь лошадку...

С тем и расстались. А кореляк не привел лошадку, да и в деревню нашу с той поры и глаз не кажет, мошенник.

В Сороцкую губу из веков уже является один род сельдей — галадья, и при этом замечают, что ее нет уже ни в Троицкой губе Соловецкого монастыря, ни в Гридине; точно так же, как анзерские и гридинские никогда не мешаются с породами Кандалакшскими и покровской. Всякая сельдь, по выходе из океана, отыскивает и всегда находит свое место, если только не признавать возможности и необходимости превращения породы от более или менее дальнего путешествия и свойства пищи. Сельдяные руны приходят к Сороке в более значительном числе обыкновенно в осенние месяцы, начиная с сентября и оканчивая серединой ноября, или лучше тем временем, когда губа покрывается льдом. Следует заметить, что первый лов сельди вообще в Белом море (подледный) — егорьевский (около 23 апреля) — дает рыбу с поспелой икрой и молоками, но мелкую. За этой следует залежная сельдь около половины мая, и главным образом в Кандалакшской губе (это также егорьевская сельдь, лишь по вымете икры). В начале июня идет ивановская — крупная (от 80 до 120 шт. на пуд) с икрой и молоками (к Иванову дню 24 июня). Самая жирная осенняя сельдь лишь около Успеньева дня появляется в водах Белого моря. Лов в Сороке — истинный праздник: старый и малый в это время на воде (особенно в первые недели); кипит там изумительная деятельность: простые саки и сачки пускают в дело, невода едва не рвутся от множества рыбы. Крик и шум, смех и брань делают из этого зрелища, как говорят, решительную ярмарку с тем же гулом, с той же неуловимой бестолковщиной, затеянной, по-видимому, без особенной видимой цели, но как будто в то же время и для какого-то важного, великого дела. Из базарного крика зачастую раздается веселый и громкий смех: это, наверное, заставляют неудачных ловцов в шутку целовать «гурей» — столб, сложенный из диких камней один на другой для обозначения того места, где промышляли (таких много встречается по всем беломорским побережьям).

В большей части случаев и в другие времена, как здесь, в Сороке, так и во всех других местах улова этой рыбы, употребляются в дело самые простые снаряды. Ловят неводами, ловят и мережками, теми же самыми мережками, о которых я уже имел случай говорить прежде при описании ловли семги. В обыкновенном сороцком неводе для сельди длина обоих крыльев (боков) от 10 до 20 саженей, ширина 21/2 сажени, глубина матицы, или нижнего мешка, от 31/2 до 41/2 саженей.

С неводом этим обыкновенно ездят следующим образом, как в Сороке, так точно и в Шижне, и в Сухом Наволоке, и на Выгострове, и повыше деревни Сороки по р. Выг. Едут два карбаса, нередко лодки с шестью человеками (по три на каждой), для обоих карбасов один большой невод. К неводу с обоих концов привязывается, саженей в 50 длиной, довольно гибкая веревка из вицы в мизинец толщиной и называемая ужище; к нему привязываются верхняя и нижняя тетивы (веревки) сети. Невод держится на дне нижним концом своим при помощи камней, зашитых в бересту и называемых кибасами; на поверхности воды невод держится плутивами — деревянными тоненькими дощечками с дырочкой. Глубина невода, «хобот», высотой бывает от 3 до 5 саженей, длиной от 90 до 100 саженей. Он плетется из толстых ниток, потому что он часто служит и для семги. На Соловецких островах для сельдей плетутся особые сети из тоненьких ниток, приносимых обыкновенно в монастырь богомолками. Невод из таких ниток ставится у берега на прикрепах, а иногда выбрасывается и наездом с карбасов, как и везде по Поморью. Если же глубина моря будет значительнее и между сетью и поверхностью воды останется пространство, то обыкновенно торчают в этих местах веслами, пугают рыбу. Стоящий на носу шестом нащупывает скопившееся в одном месте руно сельдей, а иногда обходится и без этого, догадываясь о присутствии руна по особенному резкому шуму, производимому рыбами в воде.

Наплывши таким образом на стадо, распускают невод и оба карбаса, разъехавшись в разные стороны, растягивают таким образом сеть. Один карбас берет за ужище или шоранец невода. Когда невод распустится окончательно, остальные свободные руки бьют по воде палкой, чтобы загнать рыбу в невод, иначе она все время будет стоять, т. е. тянуться по направлению, принятому передними рядами. Процесс этот совершается возможно скорее, потому что рыба, заслышавши шум, начинает метаться из стороны в сторону, взад и вперед, беситься. Затем оба карбаса опять съезжаются вместе,вынимают невод и черпают рыбу саками прямо в судно. Редко попадается невод полным (особенно на Сухом Наволоке и Выгострове), но полный нередко дает грузу на 12 карбасов, а в каждый помещается до 10 000 сельдей. Выловленная таким образом обществом целого селения рыба делится обыкновенно на десять (хотя в работе только шесть) человек: владельцам карбасов идет по три пая, работникам только по одному.

На Терском берегу такой же общинный лов сельди обставляется очень старыми правилами такого порядка. Жители четырех селений: Умбы, Кузы, Сальницы и Оленицы в день Нового года собираются в село Умбу и там разбиваются на три «четверти», т. е. отдела. Кто представляет четверть (по одному от каждой), те мечут жребий по участкам, какой достанется четверти из всего морского побережья, протяжением в 50 верст. Каждая четверть в свою очередь разделяется на «дружины» или партии числом десять. Каждая такая дружина опять мечет жеребьи уже о распределении между собой мест лова, называемых «тонями». Порядок пользования тонями ежегодно меняется круговым чередом подряд, как говорят там, — «околицей».

Мережи и другие сети для рыбы, преимущественно по зимам, когда их проваривают обычным путем (смотри «Лов семги»), обыкновенно опускают в салмах, верст за 30 от селения Сороки, в открытом море. Снасти бросают в отрежь (глубину). При этом соблюдают некоторые приметы, добытые опытом долгих и многих лет. Так, сети запускаются в полнолуние (рыба особенно любит идти в это время) и при морском отливе (когда зимний лед, оседая от убыли воды, гонит рыбу из мелководных мест в более глубокие). Замечают также (и, говорят, весьма справедливо), что при последней четверти луны рыба почти вовсе не идет в сети, и полагают при этом, что она на то время уходит в заветерь, т. е. в ту сторону, откуда скоро должен подуть свежий морской ветер. Благоприятными ветрами для зимнего хода сельди, как и вообще для прихода всех других пород беломорских рыб, считают поморы: запад (W), летний (S) и шалоник (SW). Враждебными, производящими бури и прогоняющими рыбу в голомя считают: веток (О), полуношник (NO) и побережник (NW).

Если прибавить ко всему уже сказанному то, что небрежность соления[46] в невымытых сельдянках[47], протухших, плохо сколоченных, легко выпускающих рассол вон, скудным количеством соли (редко ливерпульской и испанской, большей частью собственной, грязной, несоленой поморской), то придется повторять то же самое, что говорено много раз всеми, следившими за этим делом. Говорят, уже и для него настало лучшее время; говорят, и он испытает преобразования, как и все, что творится в Архангельском крае по старым, уродливым, закоренелым и закоснелым понятиям и обычаям. Голландские сельди все-таки остаются пока лучшими, но лучшими единственно от правильного, честного засола, тогда как беломорские сельди в сыром виде ничем не уступают им, но даже, как говорят, и далеко превосходят. Таковы, например, соловецкие, сороцкие и гридинские сельди.

— Ты, батюшко, коли тебе наши сороцкие сельди вкусом своим хуже архимандричьих, соловецких, показались, знай: там перво-наперво с молитвой засол творят, а у нас со всякой непотребной бранью. Опять же там бочоночки-то особенные, к ним и старания больше кладут, потому их мало, потому им и в Питер путь лежит: рыбу лавровым листом обкладывают. А наших ведь много, за всеми не поспеешь, за всеми не углядишь: некогда. Да и глядеть-то нечего, чего глядеть? Съедят, ей-богу, съедят, да еще прихвалят. Так дело не одну уж сотню лет живет. Ты спроси-ко, где хочешь, про Сороку нашу. А — скажут — у них сельдей много, у них сельди самые наилучшие. И смотри! Беспременно: самые наилучшие — слово-то это упомянут. Нет, видно, дело это не нам с тобой править. Так пущай оно и будет, как было при покойничках наших. С тем и прощай, ваше благородие, счастливого тебе пути!

Этими словами провожал меня старик-хозяин по пути в карбас, который должен был вести меня до Сухого Наволока или Сухонаволоцкой станции. Перед этой деревушкой морская губа до того мелка, что весла доставали до дна и карбас наш, садясь раз до десяти на мель, едва-едва дотащился до селения. Вот простая, видимая причина, почему селению этому дал народ нехитрое прозвание Сухого. Сухое оказалось маленькой деревушкой в 50 дворов со ста жителями, которые все почти ушли на то время на Мурманский берег. Лаяли огромные желтые собаки, попались таможенные солдаты, их будка и сарай, и — что приятно порадовало после всего, что привелось встретить на недавно покинутых прибрежьях моря, — это огороды с капустой и даже картофелем. Кроме того, здесь можно было достать морошку, уже поспевшую и потому рыхлицу, и молоко, не отдававшее противным сельдяным запахом.

Не заезжая в селение Вирьму (с 80 домами и 180 жителями), мы на новом карбасе кое-как по прибылой воде пробрались обратно Сухой губой. Под бойким шалоником (с пылью, как говорят здесь) обогнули ближний наволок направо, на полных парусах пронеслись 17 верст открытым морем, забрались в реку Суму. 31/2 версты привелось потом плыть нам рекой от того места, где стояла тогда одинокая, еще не срытая батарея, подле нее старая часовня и еще два-три каких-то старых сарая.

Река гнулась на всех этих трех верстах прихотливыми извилинами: скрывался (таился по-туземному) один наволок, выползал другой, третий, четвертый и т. д. Берега вытягивались по обеим сторонам круто неприветливо. Кое-где по ним торчали разные стоги сена. Попадался на глаза дряблый еловый и сосновый лес, как будто заблудившаяся, попавшая не на свое место березка. Вот сверкнул впереди крест сумской церкви сквозь полумрак, застилавший уже перед нами дневной свет на ночь. В 9 часов вечера я был уже в Суме — посаде, одном из древних по всему Поморскому берегу, некогда игравшему более значительную роль и имевшему большее значение, чем Кемский острог, хотя и Сума называлась в старину Сумским острогом. Сума и теперь не потеряла своего значения, даже нравственного влияния на соседнее Поморье, хотя значение это стало слабее значения города Кеми.

СУМСКИЙ ПОСАД

Та же неясность и недостаточность исторических данных о времени первого заселения места, занимаемого теперь посадом, встречается и здесь, как неизвестно то же самое и о первоначальном заселении города Кеми. На этот раз, еще до некоторой степени с большей вероятностью можно положить, что здесь жило сначала финское племя (Suomalaiset), давшее свое имя селению. Народное предание говорит, что новгородцы, селившиеся по прибрежьям Белого моря, заняли место несколько выше по реке от нынешнего селения, и именно в так называемом Загорье, в числе десятка домов. Здесь теперь стоит деревянный крест. В 1450 году селение это, наряду со всеми другими соседними с ним, принадлежало уже посаднице Великого Новгорода Марфе Борецкой, которая именно в этом году подарила его Соловецкому монастырю. Из летописца соловецкого видно, что в приход преподобного Зосимы в Новгород к архиепископу Феофилу с жалобой на насельников боярских и слуг вельмож и помещиков земли карельской, преподобному Зосиме посадница Марфа Борецкая пожаловала для созидавшейся в то время обители Св. Спаса деревню Суму с четырьмя обжами (в каждой обже приходилось два лука, а в нем считалось 252 кв. сажени; из трех обжей образовывалась мера одной сохи и 67 вытей; в Шенкурском уезде обжей называется такое пространство земли, какое работник с лошадью может вспахать в течение одного дня).

Царская грамота 1555 года утвердила Суму за Соловецким монастырем навсегда. Монастырь посылал сюда своих старцев творить суд и расправу и взимать повинности. На помощь старцам сумский мир давал выборных, которые отправляли собственно полицейские обязанности.

Дальнейшая судьба посада во всем сходна с судьбой города Кеми. Точно также шведы, литовцы и русские-изменники нападали на Суму. Шведы по зимам делали частые набеги, значительно усилившиеся в исходе XVI столетия. В предупреждение этого зла Соловецкий монастырь вынужденным нашелся и здесь, как и в Кеми, построить острог (после чего Сума стала называться Сумским острогом). О строении этого острога, одновременного с сооружением соловецкой стены, в монастырских дозорных книгах 1586 года сохранилось следующее известие: «В волости Суме на погосте поставлен острог косой, через замет в борозды, и в остроге стоит 6 башен рубленых; под четырьмя башнями подклеты теплые, а под пятою башнею поварня. А в остроге храм Николе Чудотворцу да двор монастырский, а на дворе пять житниц, да за вороты две житницы, да у башенных ворот изба с клетью и с сенями; а живут в ней острожные сторожи. Да в том же остроге поставлено для осадного времени крестьянских теплых подклетов, а вверху клетки, комнаты в два этажа построенные, да 13 житниц». Тогда же, как был построен острог, монастырь обеспечен был 100 и 130 человеками стрельцов, набранных из монастырских крестьян. Дети этих стрельцов считались уже присяжными в своих обязанностях. Половинная часть этих стрельцов находились на береговых укреплениях, а в том числе и в Сумском остроге. В осадное время они обязаны были «на караулах ближних и отъезжих стояти, и в осадное время рвы копати, и тарасы рубити, и туры плести, и чеснок (частокол) ставити, и всякия градския крепости ладити, и запасы из-за города всякие в город носить, и на немецкий рубеж для вестей ходить, и с вестьми к государю, к Москве, и по городам к государевым воеводам ездить и ходить, и города государевым изменникам не сдати, и ни в чем государю не изменити». В 1590 году в Суму, для предотвращения нападений шведов, опустошивших все почти селения Карельского берега, прибыл воевода Ст. Бор. Колтовской, который, разоривши, в свою очередь, три селения шведские, целый год простоял потом здесь и открытого нападения не дождался. Нападение это уже последовало в 1592 году. Финляндцы под начальством шведских королевских воевод Маеруса Лаврина да Гавнуса Иверстина опустошили все Поморье, истребили хлебные магазины, соляные варницы, весь скот, опустошили рыбные тони, многих крестьян взяли в плен, ограбили и сожгли церкви, сожгли вместе с церквами и самые селения, ближние к Суме, наконец, подступили и к этому острогу. Сумские стрельцы при помощи крестьян успели упорно удержаться в засаде и даже сделали вылазку. Произошел жестокий бой, по словам соловецкого летописца, немцы были обращены в бегство, воевода их был убит и много было взято в плен. Царь Федор Иоаннович на случай осадного времени приказал игумену Иакову заготовить в Сумском остроге 500 четвертей ржаной муки. В 1611 году Сума еще раз видела в стенах своих московские войска, явившиеся для отпора нападений тех же шведов, но этот раз был уже последний. Шведы с той поры успокоились. В 1613—15 годах Поморье опустошали черкасы и русские изменники под именем литовских людей. После неудачного нападения на Холмогоры, подступили они и к Сумскому острогу. Однако острог снова выдержал и эту осаду и притом с малым числом ратных людей, почти единственно при одной помощи своих обывателей. В 1691 году острог снова укреплялся против шведов, но напрасно.

Мирно повела свой век эта волость до тех дальних времен, когда (в 1764 г.) она с прочими поморскими селениями отдана была ведению коллегии экономии. За монастырем оставлено было только подворье его, деревянное, со скотным двором и с четырьмя сенокосными лугами. Подворье это числится за монастырем и там до сих пор еще живут два монаха. Двор этот прежде, против нынешнего, был обширнее по той причине, что архимандриты соловецкие имели обыкновение выезжать сюда на зиму. В 1792 году для этой цели архимандрит Иероним построил новые службы, но в 1793 году на подворье жительство уничтожено и все движимое имущество архимандритов вывезено в монастырь, ненужное продано. Скотный двор вывезен на остров Заяцкий, на котором он находится и в настоящее время. При подворье остался только огород, возделываемый монахами, которые, кроме того, обязаны наблюдать за сбором доброхотных подаяний. Каменная церковь Успения, принадлежавшая некогда к подворью, теперь стала теплым собором и стоит недалеко от холодного Никольского с двумя этажами. В нижнем этаже последней существует часовня, где почивают под спудом мощи схимонаха Елисея, постриженика соловецкого.

Сумский острог в мое время сохранялся в замечательно целом виде; рухнули только крыши некоторых башен, обвалились крыши стен; но заметны были еще бойницы и окна, целые стены, даже некоторые рвы, обходившие крепость некогда с трех сторон, но поросшие травой и едва приметные. С четырех сторон этого острога или города (по-туземному), на крутом и высоком косогоре, видны были из-под стены деревянные крепкие ворота, ведущие к реке на пристань. По свежим сведениям, в настоящее время все эти остатки исчезли.

Из других преданий старины сохранились в памяти сумлян только два: о том, что Меншиков приписал было Сумский острог вместе с Кемью и Керетью к олонецким Алексеевским железным заводам[48]; но что государь, по жалобе архимандрита Фирса, возвратил все это в прежнее монастырское владение. Вторым памятным для сумлян событием остались так называемые сенявинские наборы (в 1714 и 1715 гг.). По этому преданию, жители сзывались в церковь указы читать и слушать и потом выбирать миром народ в солдаты, что таким образом схвачено было народу много (кемские прознали это и успели разбежаться). Этому событию вместе с несчастным случаем в двинских устьях, где потонуло 20 сумских мальчиков, старожилы сумские приписывают уменьшение народонаселения своего посада от 600 душ прежних до 250 душ настоящего времени.

Точно так же, как в Кеми, и здесь в 1826 году от сильных жаров и сухих погод, распространились на посадских выгонах сильные пожары, испепелившие церкви, которые впоследствии перенесены были на нынешнее свое место — на гору правой стороны реки Сумы, внутрь старинного острога. Точно так же пожары эти потушены были сильными дождями, начавшимися с 15 августа того же года.

В 1806 году, согласно желанию и просьбе сумских крестьян, они переписаны в мещане, с дарованием им соответствующих прав и присвоением Сумской волости названия посада.

В 1830 году посад Сума избавился от холеры, которая брала свои жертвы по одну сторону его за 70 верст в деревне Нюхче и по другую за 30 верст в селении Сухом[49].

В памяти жителей сохранились старинные названия частей селения. Весь посад поэтому делится на низовье, ту часть его, которая начинается от взморья. От низовья следовал жемчужный ряд до средины селения, т. е. до того места, где теперь выстроен мост, ведущий в заречную половину селения. Средина селения называлась собственно посадом: и труновой ряд, или верховье, — та часть посада, в которой выстроились беднейшие обыватели. Она идет дальше по восточному берегу за город, где начинается уже тундра, на которой растет мелкий сосновый и березовый лес и течет река Сума с прекрутыми каменистыми берегами, неширокая, местами довольно глубокая, кроткая течением, с иловатым дном. Другая половина посада Сумы по ту сторону (левую) реки, та, где существует острог и возвышаются церкви, называется нагорьем, набережное нагорье — зарецкая сторона, дальше кислая губа и, наконец, опять дальше на выезде — слобода.

В таком густо застроенном до тесноты виде является Сума и со стороны реки, и с окрестных лесистых гор. Отчасти только видоизменяют это: деревянный, разрушающийся острог с каменной и деревянной же церквами, мост через реку, множество судов, наполняющих ее на всем верстовом течении внутри посада. С небольшим на полверсту идут строения посадские от реки в гору и к темным лесам, невдалеке сливающимся с лесами морского прибрежья. Обезлюдевшим наполовину населением своим представляется село это летом, когда оставляют его жители для дальних мурманских сношений с Норвегией. Прежде сумляне занимались хлебопашеством (к которому вновь обратили их англичане, не пускавшие в море за промыслами). Прежде в Суме было только одно поле, а в мою бытность насчитывалось уже за десяток, и те были вспаханы именно только во время англо-французской эскадры по Белому морю. Ячмень родится хорошо, рожь принимается недурно; растут также капуста, морковь, репа и картофель на многих огородах. Прежде ловили рыбу в значительном числе (теперь промыслом этим занимаются только женщины и то для себя), теперь же все это оставлено для дальних, выгоднейших промыслов. По сказке Соловецкого монастыря иеромонаха Илии, в 1715 году, в Сумском остроге, Кемском городке и в принадлежащих к ним деревнях было монастырских и крестьянских 36, на пустых 19 варниц; в выварке соли было по 100 тысяч пудов. Сбыт этой соли производился в Повенец и Олонец, ценой от 3 до 5 алтын пуд. От промыслов десятая часть поступала в монастырь, а пошлина от продажи в таможню[50]. Деньги эти шли на жалованье стрельцам, на их амуницию и пушки. В 1713 г., по той же сказке, в Сумском остроге было 343 двора с принадлежащими к ним заведениями для соляных, рыбных и сальных промыслов, теперь домов считается здесь только 214. Некоторые из этого числа жителей умеют плотничать, шить сапоги, есть портные и кузнецы, хотя и плохие; некоторая и притом довольно значительная часть живет исключительно мирским подаянием.

Сумские дома точно так же, как и все поморские, двухэтажные: у бедных в один этаж и в таком случае с неизменными волоковыми окнами. Но как в том, так и в другом случае у каждого дома крытый двор, на который ведут ворота, и над каждыми воротами непременно крест или икона. Внутреннее расположение избы также одинаковое со всеми поморскими избами и также старинное: неизбежная печь, рядом полати и грядки, или воронцы. Подле печи сбоку посудный шкаф — блюдник; в правом от входа, переднем углу, — божница; против среднего окна — стол; подпечки красятся синей и красной краской; двери и рамы так же, простенки снаружи обмазывают обыкновенно охрой. Над дверями и окнами в избе и горницах, назначенных для гостей, написана мелом, а иногда масляными красками или чернилами на бумажках молитва: «Христос с нами уставися вчера и днесь, той же и во веки».

Со второй половины июня до последних чисел августа жизнь в Сумском посаде идет скромным, тихим, размеренным чередом: женщины ткут холст, бучат и белят его. Затем поспевает морошка, обираемая всем женским населением посада; с морошкой приходит и страдная пора сенокоса, для которого являются сюда из дальних деревень своих карелы; женщины занимаются только уборкой уже готового накошенного сена. При этом замечают, что карелы первым условием при найме на страду требуют каши и по возможности пшенной.

Впрочем каша пользуется высоким почетом на всем архангельском севере. Если у кого сегодня (говорят) «каша» — значит, надо понимать так, что тот хозяин желает отжинаться и приглашает для этой цели добровольных рабочих не за плату, а за угощение. В Холмогорском уезде знают и помнят всероссийскую «крестильную кашу» и за нее кладут копейки «бабке на кашу». По Онеге невеста после бани и «красованья» (когда надевает повязку и при этом похлопывает) идет в подполье и ест там «золотую кашу», т. е. непременно яшную. Называют кашей даже и такие кушанья, которые совсем на нее не похожи: горячий из ржаной муки киселек с молоком и маслом — водяная каша; густо заваренное ячменное тесто, съедаемое также с молоком или маслом — каша-повариха. Карелы не отстают во вкусе и питают к этому кушанью выдающееся почтение наравне с русскими и с некоторыми добавлениями. Так, например, у них на свадьбах, когда приведут молодую, пообедают и надо снимать с нее платок, — берут на ложку каши и до трех раз подносят ее молодым, чтобы они вкусили уже на этот раз не столько любимого всеми, сколько символического обрядового кушанья.

Изредка и только отчасти видоизменяют скромную, тихую жизнь посада летом отправления богомольцев в Соловецкий монастырь.

Богомольцы идут на Сумский посад целыми сотнями с повенецкой дороги. Путь этот (на 179 верст) идет для них, после Онежского озера и за городом Повенцом, вверх по берегу реки Повенчанки, десять верст по хорошей конной дороге. Богомольцы обыкновенно идут пешком, хотя в каждой деревне можно достать лошадей и за умеренную плату. За десять верст от Повенца богомольцы садятся на карбасы и едут 4 версты рекой(по причине непроходимых сторонних болот); из реки въезжают в Волозеро (15 верст) и от северного края последнего, опять берегом через гору, на пять верст по порядочной дороге до селения Масельги. Отсюда по озеру и реке, одноименным с селением, совершается на 10 верст снова карбасная переправа до деревни Телейкиной и затем 40 верст вниз по реке Телейкиной, до Выгострова и 20 верст этим озером до деревни Койкенцы. От этой деревни до дер. Вореньжи на 30 верст идет к Сумозеру волоком хорошая конная дорога. Сумозером до Сумозерской деревни (15 верст) вновь идут богомольцы на карбасах до входа в реку Суму (текущую на 35-верстном пространстве из этого озера в море). Дальше, на 10 верст до деревни Лапиной, идут вдоль реки ее берегом и в Лапиной садятся на 10 верст, в предпоследний раз до Соловков, в карбасы и, наконец, в последний раз идут еще 10 верст до посада[51] по едва проходимой, вязкой болотистой дороге, которую могут преодолевать только крепко привычные и искусившиеся в частой ходьбе ноги. Но и весь путь этот пролегает местами дикими, малонаселенными, по голому, бесприветному граниту, выстилающему берега рек и озер, густо покрытых в то же время жалким сосновым лесом. Большая часть сухопутных дорог пролегла болотами, а сухими местами только по кряжам гор, но и сухими только при продолжительных солнечных погодах. Для езды на лошадях в телегах тряских и неудобных дороги эти едва сносны. В реках встречаются большие, беспокойные, с трудом одолеваемые пороги. Прежде, говорят, этим путем возили из Петрозаводска в Архангельский порт балласт, пушки, ядра, но, вероятно, зимой.

В Суме все богомольцы нуждаются непременно в бане, в двухсуточном отдыхе, чтобы потом сесть или на соловецкую монастырскую ладью, или на суда Сумского посада. Богомольцы прежде отправления служат обыкновенно молебны у мощей Св. Елисея и делают вклады в церковь и в кружку соловецкого двора. Это последние обычаи перед отъездом в монастырь, который находится от сумского посада в 100 верстах. Особенно много является богомольцев в мае и июне, и незначительное количество после 20 числа этого месяца и во весь июль; в августе они уже положительно не показываются. Прибывшие в посад повенецкими соймами, богомольцы обыкновенно вывозятся в карбасах на взморье, по причине небольших, так называемых верхних порожков реки Сумы. На взморье этом имели обыкновение останавливаться ладьи и монастырские соловецкие, и посадские; едущие на раньшинах, карбасах и нередко шняках садились в самом посаде, потому что речная вода подпускает суда эти даже к мосту посада. Монастырь брал за провоз в одну сторону с каждого пассажира по 30 коп. сер., и в оба конца на обратную — 50 коп. сер. Сумляне берут обыкновенно несколько дороже.

Большими кучками идут эти богомольцы к своему судну, загорелые от жгучего и в здешних местах летнего солнца, с неизбежными котомками за плечами. Под котомками привязаны сапоги или новые лыковые лапти, в котомках праздничное, лучшее платье: нерваные и незаплатанные армяки, может быть, даже и синие сибирки, лапти на ногах уже непременно измочаленные долгим путем, каковой для иных идет из стран благословенного малороссийского края. Правда, большая часть этих богомольцев бредет из соседних Петербургской губерний; большей частью убитые с виду, неразговорчивые и вообще какие-то неладные псковичи; бойкие, с размашистыми манерами подстоличные торговцы; нередко купцы целыми семьями, с неизбежными самоварами, больше созерцательные и молчаливые, чем разговорчивые. Правда, что эти редко ходят, чаще ездят на лошадях, хотя и немного выгадывают на тряских и уродливых повенецких дорогах. Большая же часть странников приходит в Суму пешком и почти на 3/4 состоит из женщин, пугливых, охающих, почти всегда творящих изустную молитву, большей частью старух. В толпах этих не редкость те полунагие, молчаливые, вытянувшиеся в высокий, болезненный рост дурачки-блаженники, к которым питает особенное сочувствие весь православный люд русской земли.

Вся толпа богомольцев на пути по посаду Суме творит крестные поклоны перед всяким спопутным крестом, которых так много стоит на перекрестках и перепутьях селения (больше, чем во всех других поморских селениях), и, наконец, садится на ладьи. Паруса еще валяются по палубе, пассажиры собрались уже все.

Судно готово к отправлению, ждут только исправления старинного обычая.

Один из работников обращается к хозяину ладьи:

— Хозяин, благослови путь!

— Святые отцы благословляют, — отвечает хозяин.

— Праведные Бога молят, — прибавляет к этому другой работник, обыкновенно, кормщик.

Все вслед за этим молятся в сторону, обращенную к Соловецкому монастырю. Потом вытаскивается якорь и судно, сделавши поворот по солнцу, отправляется в путь, полусуточный даже при посредственном, умеренном поветерье.

Жители посада Сумы твердо стоят в православии, несмотря на то, что ближняя Сорока и все деревни по направлению к Кеми, самая Кемь и деревни по Карельскому берегу почти все и давно уже держатся раскола. Правда, что и в Суму прокралось старообрядство, но крепится преимущественно между женским населением посада. Между мужчинами мало раскольников и по мере приближения к городу Онеге число старообрядцев постепенно уменьшается и нет уже их в последнем городе и по всем берегам Онежскому и Летнему, и мало их по Двине.

Раскол в Сумском посаде получил начало в 30-х годах нынешнего столетия от родственной связи одного из сумских семейств с раскольничьим семейством деревни Сороки. Сильное влияние богатого сумского семейства на бедный класс жителей посада послужило первым основанием для распространения старообрядских понятий и убеждений. Вскоре после того в деревушку Пертозеро (за 15 верст от посада) приехала на жительство вдова прапорщика Анна Карташева с сыном и дочерью, из С.-Петербурга. Карташева была закоренелая раскольница, и мало-помалу тотчас же по прибытии на новое место она под строгим видом благочестия и в духе подвижничества стала собирать около себя раскольничью пустыню и вскоре успела образовать таким образом до десяти келий. Под именем матушки-наставницы о душевном спасении, Карташева в зимнее время выезжала для проповедания гонимой веры в деревни Шижню, Сороку, чаще всего в ближайший Сумский посад. Успевши возбудить к себе общее доверие старческим видом, степенным и внушающим уважение, необыкновенно правильными чертами лица, осмысленными добрыми, голубыми глазами, Карташева действовала на женщин и даже мужчин необыкновенной начитанностью. Знавшие ее уверяют, что старица в догматах веры была до того убедительна, что возражать ей было трудно, а спорить невозможно. Такими убеждениями и личным примером строгой, безукоризненной жизни Карташева успела подействовать на многих из сумлянок, каковых немедленно же по изъявлении ими согласия перекрещивала (она была филипповского толка, не признающего других расколов и называющего своих адептов христианами и староверами, а всех православных — никоновцами, никовшиной, щепотниками). Карташева умерла на шестидесятом году в Пертозере, завещавши дело своей родной дочери Анфисе. Эта сумела также твердо и при той же всеобщей любви народа идти по стопам матери. Доказательством тому, насколько Анфиса возобладала народным доверием, может служить ответ одного из раскольников сумскому священнику.

— Що тобе, бацько, со мной толковать: я целовек темный, ницего не знаю. Спрашивай матушку Анфису, она про ефто знает и тобе скажет. Куды хошь со мной, хошь в турму сади, а уж от веры матушки Анфисы я не отопрусь.

В том же крепком убеждении, что «что котора вера гонима, та и права», стоят до сих пор и сумские раскольники, как и все другие на всем пространстве русского царства.

В 1849 году раскольничий Пертозерский скит был уничтожен, обитатели его выселены на места прежнего их жительства, скиты срыты и сравнены с землей, но дело Анфисы и ее матери до сих еще пор продолжается (женщины придерживаются старой веры, почти все без исключения, а мужчины почти на 73 всего посадского населения). Зимой, при проезде крестьян Олонецкой губернии и других мест мимо Сумского острога в деревню Шижню и Сороку за сельдями и сухой треской старообрядцы стараются внушать им в вечерних беседах, на ночлеге истины исповедуемых ими догматов. Домохозяин, если грамотен и особенно по вере (т. е. старообрядец), старается заводить разговор о вере, а во время ужина или обеда прочесть им что-либо из старинных книг. Книги эти они тщательно прячут от опасного глаза и в таком количестве, как бы и в каком-либо раскольничьем ските.

Все остальные сведения, сообщенные мне в посаде Суме: что и здесь точно так же строят крупные морские суда; что отсюда, наравне с кемскими, ходили когда-то на Шпицберген; ходят изредка на Новую Землю; что лет 40 пролегал туда путь и что первым возобновил его здешний мещанин Еремин, лет тому 30 назад. Большей частью и почти поголовно сумляне ходят для тресковых промыслов на Мурман, но здесь блюдется обычай давать деньги вперед за весь покрут только сильно нуждающемуся работнику, а залишек вследствие удачных промыслов уже после, зимой. Тот год (1856) был гибелен для мурманских промышленников по сильному развитию там цинги: многие из них, заболевши, до конца промыслов возвращались домой и здесь обыкновенно поправлялись при помощи моченой морошки и деятельной жизни при постоянном движении. Рассказывают, что во время посещения англо-французским флотом Белого моря промыслы были кинуты на берегу, а сами хозяева с деньгами пробирались уже горой, т. е. берегом, через Лапландскую тундру, пешком и на оленях. Некоторые хозяева пускали на риск свои шхуны в Норвегию мимо Сосновца (станции наших недавних врагов), но старались пробираться ночью, держась поговорки: «Путь-дорога честна не сном, а заботой». В старину, рассказывали старожилы, на берега моря за морскими зверями выходили жители дальней Новгородской губернии, но это уже лет 100 оставлено ими.

На Мурман сумляне выходят лет также 100 назад и больше (с Норвегией ведут торг не дальше 50 лет). Промышляют сумляне по тем же правилам и при тех приемах и условиях, как и все другие поморы, обыкновенно в трех становищах: Гаврилове, Тириберихе и в Вайдогубе. Отправляются они туда также в начале марта, прямо на Колу. Из Сумы до Кандалакши едут на лошадях, а от Кандалакши до Колы на оленях. Весь путь совершают в две или три недели (стоил он им от 4 до 5 руб. сер.). По приходе в Колу при первой возможности отправляются на шняках в становища, в готовые станы (избушки); в каждой помещается от 12 до 16 человек, а в крайнем случае и до 30. В реке Вороньей, в 3 верстах от Гаврилова становища, где в огромном числе ведется тресковая наживка (рыбки песчанка и мойва), сумляне сходятся со всеми поморами и своими земляками из других становищ. С мурманских промыслов сумляне возвращаются домой, после 20-х чисел августа, заметно напитанные чванством, заметно окрепшие в силах и пополневшие, «быки быками: шея, что полено, лицо разнесет, словно месяц», по выражению самих же поморов. Днем производится выгрузка судов,а поздно вечером бывает прогулка по посаду молодых парней с девками при веселых хороводных и посиделковых песнях.

Зимние занятия сумлян немногосложны: они или ходят на губы для ловли наваг (самые лучшие и крупные ловятся в нескольких верстах от посада к Куну-ручью), или возят на лошадях дрова, ездят подводами от торговцев рыбой и возят проезжающих по делам службы или по делам торговли. В праздничные дни по зимам сумляне спят после обеда, у дну ют по старому прадедовскому обычаю, и после уднованья бродят толпами по улицам и толкуют обо всем, что взбредет на ум. При этом случае сумляне имеют привычку, не выслушав рассказа или слов одного, перекричать друг друга и кто больше кричит, тот почитается самым толковым. У женского пола есть общая привычка, войдя в избу, перекреститься и, помотав потом головой и кивнув хозяевам, тот час же, не выждав приглашения, с поспешностью сесть на лавку. Этот обычай, как говорят, блюдется из давней старины.

Из остальных моих бесед с посадскими можно было узнать только то, что между сумскими бабами бывали такие, которые кормщиками хаживали на Терский берег; что они желали бы иметь маяки на зимних горах к Мезени, где места опасные, течение необыкновенно быстрое; что точно так же желали бы лучшего устройства пути на Повенец, находя в этом обстоятельстве справедливую возможность усиления торговых предприятий и легкого обогащения края и видя трудность только в устройстве горного пути, потому что спопутные озера все глубоки и способны к переправам. Теперь, как известно, мечты их осуществились: прекрасная почтовая дорога устроена. По этому пути, как уже сказано, торгующие сумляне и ближние поморы отправляли свою рыбу и отчасти сало и меха на шунгские ярмарки (с 7 по 15 января и с 25 марта по 2 апреля). За товарами сумляне предварительно ходят на малых ладьях к Тереко-му берегу, в реки Умбу и Варзугу и даже до Поноя. На всем этом пути они скупают осенний промысел семги, и почти только один этот продукт (из покупных) везут на Шунгу, если не считать сухой трески мурманского улова. Те же сумляне и те же промыслы отправляют также и в Архангельск, и через Онегу в Каргополь (по р. Онеге на карбасах, поднимающих до 200 пудов), в 6 или 8 дней; но большей частью это отправляется зимой. Сумские ладьи на пути в Архангельск, чтобы нагрузиться мукой, досками, веревками, смолой и другими товарами, пригодными для Норвегии. Замечают, что сумляне в торговых оборотах деятельнее и опытнее прочих поморов.

«Сума не купит ума — сама продает» — говорит местное присловье и подкрепление общего мнения соседей, — равняло их со всеми остальными лишь одно общее для всех этих жителей Белого моря прозвище «красные голенища», за то, что обычно носят они самодельные простые сапоги бахилы (с круглыми носками и без ранта). Их не чернят, сшитые из нерпичьей кожи, они в самом деле отшибают красноватым цветом даже, если оглядеть помора издали. Эти же самые бахилы (наз. по р. Пинеге бафилами), столь неуклюжи и некрасивы, что сами обратились в ругательное прозвище, приспособленное горожанами к деревенским жителям. Обутые в привозные из Москвы и с Вологды настоящие сапоги (с каблуком и соковой подошвой), глядя на длинные, четверти на две выше колена бахилы поморов, горожане посмеиваются прозвищем «бахилье». За поморами существует еще нелестное прозвище «воры», но в этом случае следует помнить, что наши присловья вообще злоупотребляют этим словом, и к тому же оно применяется скорее в старинном, чем в нынешнем смысле, и что попалось оно на язык в данном случае лишь вследствие соблазна созвучием. Конечно, находчивость и изворотливость полуголодных и бывалых поморов, не свободная при подходящих случаях от плутовства и вороватости, составляет совершенно противоположное качество простодушию доверчивых и ненаходчивых жителей захолустьев, хотя бы даже вроде приречных (конечно, исключая подвинских), и во всяком случае удаленных от больших дорог и частых сношений с новыми и прибылыми.

ОТ СУМЫ ДО ОНЕГИ

Морем, суженным множеством луд, между которыми самые большие и метко названные Медвежьи Головы, плыли мы от Сумы по направлению к следующему поморскому селению Колежме. Виделись нам на протяжении пути этого на берегу и наволоках две избы на трехверстном расстоянии одна от другой — соляные варницы; мучительно долго и с крайней опасностью перетаскивали мы свой карбас между грудами огромных камней, словно нарочно наваленных поперек попутного морского залива. Место это, прозванное железными воротами, ежеминутно грозило опасностью из каждого острия огромных камней, замечательно обточенных морским волнением, и нам и нашему карбасу, который теперь оказался окончательно утлым, ненадежным, ничтожным суденком. Кое-как после многих криков, ругательств и почти нечеловеческих усилий, пробрались мы через узенький проход, или собственно ворота, сделанные более усилиями рук человеческих, чем течением моря. И вырвавшись на вольную воду, мы выиграли не во многом: ветер тянул как-то вяло, вода стояла малая в часы отлива. Не доезжая трех верст до селения, мы сели на мель и дожидались, пока сполнялась вода, которой поверхность мало-помалу, из желтоватой до того времени, становилась все чернее и чернее. Прибылая вода успела поднять несколько карбас, но позволила ему идти опять-таки не дальше версты расстояния: мы опять сели на мель. Три часа стояли мы на прежней мели (хорошо еще что сумские девки нашлись в это время насказать мне много песен), немногим меньше привелось бы нам стоять и на этой, дожидаясь полой воды. Наконец, после мучительного ширканья карбасом о корги узкой речонки Колежмы и особенно после утомительнейшего, неприятнейшего пешего хождения (под сильным дождем вдобавок) через две версты от карбаса, где по голым щельям, где по избитым и старым мосткам из бревешек и палок, я попал, наконец, в вожделенное селение Колежму.

Село это разбросано в поразительном беспорядке и, вероятно, оттого, что первоначальные жители предпочитали близость моря удобству местоположения. Местность вплотную изрыта огромными скалами, неправильно раскиданными, отделяющими один дом от другого на заметно большие расстояния. Оба ряда домов идут по обеим сторонам речонки, на противоположной стороне которой видится церковь, мелькают флюгарки, вытянутые в прямое, колебательное положение, слышится ужасный свист ветра. Кормщик приносит немного радостей:

— Дождь перестал, а в море пыль стоит: обождать надо!

Между тем в Колежме положительно делать нечего. Промыслы колежомов сходны с сумскими: та же перекупка у сорочан сельдей, за которыми приезжают сюда зимой из Вологодской губернии; та же осенняя ловля наваг на уды (рублей на 50—60 на каждое семейство). Судов здесь не строят, на лето уходят на Мурман: все, по обыкновению, точно так же ведется и здесь, как и во всяком другом селении Поморского берега.

От скуки смотришь в окно и видишь, что перестал дождь, ливший много и долго, выглянуло солнце, но и это увидело не много хорошего: ту же порожистую речонку, те же серые дома и бабу, которая, ухвативши неловко ребенка, выскочила, словно угорелая, из избы на улицу, обежала кругом клетушки, стоящие, по обыкновению, подле реки, раз, другой и третий. Баба задевала за каждый угол, за каждым углом что-то выпевала болезненно-слабым голосом, словно совершала какое-то таинство, словно творила какой-то тайный, неведомый обряд. Из лепетания ее удается поймать только несколько бессвязных слов: «Ушли детки в богатые клетки». Ребенок все время молчит, словно спит, словно перепуган нечаянностью и крутыми порывами матери так, что не может прийти в сознание и заплакать. Мать продолжает бегать с ним кругом другой клети, стоящей рядом с первой. На зрелище это собираются мальчишки, подходит колежом, отнимает у бабы ребенка с словами:

— Дай-ко сюда мне ребенка-то!

— Ребенок не котенок! — отвечает баба, но отдает его и сама бежит на другой конец селения.

Ребятишки и несколько праздных баб следуют за ней. В мою комнату входит кормщик с поразительно-спокойным видом и также хладнокровно отвечает на вопрос мой: «Что это такое делалось перед окнами?»

— А вишь, полоумная, на ребенке бес-от зло свое вымещает — порчена... Этак-то вот дня по два дурит, а затем и ничего — опять живет.

Что за причина болезни в этих странах, где так мало поводов к нервным болезням! Несчастный вид полоумной женщины, поразившей сразу общим тягостным впечатлением, не выходил у меня из головы и требовал справок. Настоящих собрать не удалось, но приблизительно объяснила повитушка-старуха, которая осматривала ребенка, нашла его уродом, всплеснула руками и, разумеется, не задумалась вскрикнуть во все горло и тогда же объявить всем окружающим до самой роженицы включительно. У последней, конечно, со стыда и испуга, бросилось молоко в голову.

— Чем прегрешила, за что Божье наказание?

— Ведь у тебя, кормилка, робенок-от «распетушье»: страшное дело!

Страшное дело для матери с косвенным отношением неудачных и несчастных родов (по суеверным приметам) ко всему селению, где это случилось, для меня стало ясным, когда объяснилось, что родилось дитя «ни мальчик ни девочка». Здесь уже этой уродливости рождения придумалось новое слово на замену общего русского названия «двуснастным, двусбриным, двуполым» и на отмену длинного нескладного и непонятного чужого слова «гермафродит», составленного по греческой мифологии. Здесь домашним способом обходятся проще и удовлетворительно. Ребенка и потом взрослого парня, сохраняющего в чертах лица и характера нежную женственность с девичьими ухватками называют «девуля» и «раздевулье»: парень застенчив, на всякое слово краснеет, стыдится того, чего мужчинам не следует, равнодушен к девкам и с ребятами не сходится! Другая женщина его не только заткнет за пояс, но и перехвастает. Она говорит мужским грубым голосом, в ухватках кажется богатырем. Ей бы кнут в руки, да на лошадь. Рукавиц с руки не снимает, любит обувать мужские сапоги и надевать мужичью шапку — это «размужичье». Таких смелых, вольных и грубых баб много в Коле, но зато там про себя делают и отличие: все-де бабы, как люди, а незамужние, вышедшие из лет— «залетные», как говорят в Поморье,— грубеют, утрачивая женские свойства и размужичиваются, усваивая все мужские привычки и приемы и даже предпочитают всегда одеваться мужчинами. В некоторых случаях — и не без основания — подозреваются и в этих женщинах «распетушья». Если и вырастет раздевулье в большого мужчину и даже женится, он все-таки останется «бабьяком», «бабеней». Точно так же размужичье до крайнего возраста на старости «мужлан и бородуля», потому что у иных и бородка обозначается, и на губах усы пробиваются с юношеских лет, чтобы так уже все знали и видели. Кстати сказать, счастливый ребенок, уродившийся со схожими поместными чертами и свойствами отца и матери, «балованное чадушко», на богатом архангельском языке называется «сумясок» — две полосы мяса, согласная и обещая много хорошего помесь двоякой природы, благодатная и удачная смесь. Вообще должно заметить, что, распоряжаясь с успехом союзами «раз» и «со», коренная народная речь обогатилась не только красивыми словами, но и образно-понятными и внушительными.

Размышление мое прервал тот кормщик, который поразил меня равнодушием к участи колежомской порченой женщины. Он оповестил:

— Карбас готов, ваше благородие. Ветру выпало много, да он нам унос до Нюхчи.

Недолго собирался я в дорогу и через час был уже вне порожистой реки Колежмы, в открытом море, берега которого и здесь бросают от себя далеко в море песчаные бугристые отпрядыши. До селения несло нас отлично, благодаря прямому попутному западу, который, однако, успел развести огромный взводень с пеной, валившей прочь от нашего большого карбаса. В 51/2 часов мы успели пробежать все 50-верстное пространство. На двух наволоках показались лошади ровно через шесть недель после того, как мне привелось видеть их в последний раз. При входе в реку Нюхчу торчит бездна кольев, из которых иные с перекладинами. Это те же семужьи заколы с неводами; на некоторых висела оставшаяся от прилива осока, другие шесты уродливо и бесцельно поднимались кверху. На одном наволоке торчали избенки: в них также живут таможенные солдаты...

Карбас наш по причине множества порогов и крайнего мелководья речонки (село Нюхча завалилось на 8 верст внутрь земли от моря) должен был остановиться за 4 версты до селения. Версты эти привелось одолевать пешком и с такими трудностями, о которых даже нельзя было составить и гадательного представления. Все воспоминания сходятся в одном, память способна удержать только немногое: кочки по всему пути, между ними калужины — глубокие ямы с грязной водой, которые надо было обходить стороной и с крайним умением и опасностью. Ямы эти глубоки, грязь едкая и крепкая, тундряная грязь; грязь эта всюду и грязь по колено. Если бы не высокие туземные бахилы из нерпичьей кожи, достигающие далеко выше колен, одолеть бы ее было нельзя и привелось бы просто лечь тут в изнеможении, лишенным последних сил, потерявши последнюю каплю терпения. Едва-едва не случилось этого и со мной. Помнятся темный лес, изгороди: через них надо было перелезать, чтобы опять попасть в грязь по колена; помнятся камни — об них я разбил себе нос; ручей без мосточков, черная рыхло-сырая после дождей тундра, иней по полям, засеянным ячменем, темная, хотя и звездная ночь, узенькая тропинка во ржи, серебристый крест, чуть видный вдали из-за ржи и леса, и, наконец, плавание к деревне в огромном карбасе, который занимал собой чуть не половину реки, наполненной камнями и мелями. Вот, наконец, и самая деревня в то время, когда я успел промочить себе ноги, почувствовать лихорадочное состояние во всем организме, утомиться, выбиться из всех сил. Их хватило на то только, чтобы завалиться спать и спать долго и добросовестно-крепко до следующего утра. Но последствия вчерашнего странствия по адской дороге сказывались еще три дня потом...

Следующее утро осветило передо мной толпы народа, шедшие в церковь (был праздник Успения), осветило и самую церковь поразительно оригинальной архитектуры, выстроенную на высокой скале и тем же мастером, который строил и Кольский собор. В здешней церкви четыре придела: Никольский, Богоявленский, папы римского Климента (особенно чтимого поморами) и Св. Троицы. Построена она в 1771 году, освящена в 1774. Две, бывшие прежде нее и на другом месте, сгорели. Внутренность существующей церкви довольно богата; староверов здесь заметно меньше, но все-таки существуют. В реке выстроен забор для семги с двумя маленькими вершами, которые называются здесь рюшками; вершина их зовется чупой. В них попадает рыбы мало, и ее больше ловят поездами осенью. По веснам заходит сюда мелкая сельдь, которую также ловят и продают в Онеге и за Онегу; берут ее карелы, и потом вялят, сушат и солят для себя. Сельдей в волости Владыченской меняют на хлеб и редко продают на деньги. Вологжане скупают и навагу мерзлой, называя ее меньками; наваги приходит много, а равно и корюхи, которая весной носит название наросной (выросшей из молодых выводков, она же и корюшка (osmerus eperlanus). Ее ловят в те же рюшки. Кроме этих промыслов нюхотские бьют в лесах рябков (рябчиков) и прочую дичь, хотя и в малом количестве.

В 1590 году царь Федор Иванович подарил Нюхчу Соловецкому монастырю; в 1764-м она вместе с другими монастырскими волостями отошла в ведение коллегии экономии.

Здесь все те сведения, которыми можно было воспользоваться в селе Нюхче. В селе два раза в год бывают крестные ходы из селения к часовне, построенной у Св. Озера и Св. Горы, совершаемые, как говорит предание в воспоминание избавления селения от Панька. Предание об этом Паньке и вообще о паньщине — времени набегов на поморские селения литовских людей и русских изменников — в памяти народа сливаются с преданиями о главной исторической достопамятности села Нюхчи — посещении Петром Великим, который вел отсюда две яхты по нарочно устроенной для этой цели дороге. От дороги этой, известной в народе под именем царской и государевой, до сих еще пор сохранились остатки. Та часть ее, которая ведет от села к Св. Горе и Св. Озеру, ежегодно поправляется и поддерживается по той причине, что здесь совершаются церковные крестные ходы в день Троицы и Покрова. Дальше на всем своем протяжении, дорога эта значительно погнила и потерялась в болотинах и грудах гниющего валежника. Только, говорят, около Пулозера (в 45 верстах от Нюхчи) сохранился курган и подле него до сих пор валяется огромный дубовый кряжище-столб, стоявший, вероятно, на кургане, где сохранилась еще огромная яма.

Вот что записано в «Церковном памятнике села Нюхчи» об этом путешествии Петра Великого: «В 1702 году проходил Петр с сыном своим Алексеем и синклитом в Нюхчу с моря. Свиты его кроме начальников, ближайших бояр, духовных особ и чиновных людей было 4000 человек. Царь пристал из Архангельска через пролив океана на 13 кораблях под горою Рислуды, а на малых судах пристал к Вар дегоре; корабли изволил отпустить в Архангельск. От пристани царь шел в Нюхчу и изволил посетить село; отсюда пошел в Повенец мхами, лесами и болотами 160 вер., по которым были деланы мосты Соловецкого монастыря крестьянами. По этой дороге людьми протащены две яхты до Повенца, от которого его величество озером Онегою на судах поплыл в пределы Великого Новгорода и пришел к городу Орешку, что ныне именуется Шлиссельбург».

А вот что рассказывает о тех же событиях народное предание.

— Были на нашу сторонку многие Божеские попущения и разные беды: приходили к нам грабить скот, воровать девок и маленьких ребятенков паны. Всякий панок, у которого были рабы свои, крестьяне бы — по-нашему, волен был творить всякий разбой и грабительство. Эдакий-то один пришел и к нашему селению в старые времена. Тоже богатый был панок и силу большую имел: много народу водил за собой (а сказывал мне все это старик дедушка, а дедушке-то другой сказывал, а этому-то другому было восемь десятков лет: тот дело это сам видел). Грабил этот панок все деревушки поблизости: надумал сотворить тоже и с нашим селом и силу распределил, и спать лег. Поутру проснулся,диво видит: бьют его воины всяк своего брата. Бьют они и рубятся и на смерть друг друга кладут: потемнились люди неведомой силой и помотались все в озеро, которое и прозвали с той поры «святым»; и гору подле тоже «святой» прозвали, затем, что спасение свое тут село наше получило.

Увидел панок народу побитие и, не ведаючи причины тому, взмолился Богу со слезами и крепким покаянием, и таким обещанием: «Помилуешь меня, Господи — веру православную приму и разбойничать и убивать крещеные души во веки не буду!» Господь устроил по его желанию: простил спокаявшегося, дал ему жизнь и силу. Пришел панок этот в село наше, от священника православного благословение и крещение принял и стал простым крестьянином: стал землю пахать, на промысла в море ездить, скоро научился с волной правиться и стал распрехорошим кормщиком — всем, слышь, на зависть.

Вот и идет, слушай, царский указ в Архангельский город: будет-де царь скоро — приготовьтесь. Едет-де он морем, так шестнадцать человек ему лочиев (лоцманов) надо. Ждут царя день, ждут и другой, хотят его лик государский видеть: от дворца его не отходят ни днем, ни ночью. Смотрят, на балкон вышел кто-то. Лоцмана пали на землю, поклонение ему совершили и лежат и слышат: «Встаньте-де, православные, не царь я, а генерал Щепотев. Петр Алексеевич сзади едет и скоро будет. Велел он вам свою милость сказывать: выбрать-де вам изо всех из шестнадцати самых наилучших, как сами присудите». Выбрали четырех, пришли к Щепотеву. Выберите-де из этих самого лучшего! Он будет у царя коршиком, а все другие ему будут помогать и повиноваться». Выбрали все в один голос Антипа Панова, того самого, что под наше селение с войной приходил и святую веру приял.

Царь на это время приехал и сам и сейчас на корабль пришел, Антипа Панова за руку взял и вымолвил: «На тебя полагаюсь — не потопи». Панов пал в ноги, побожился, прослезился: поехали. И пала им на дороге зельная буря. Царь велел всем прибодриться, а Панову ладиться к берегу; а берег был подле Унских Рогов — самого страшного места на всем нашем море. Ладился Панов умеючи, да отшибала волна: не скоро и дело спорилось. Царю показалось это в обиду, не вытерпел он, хотел сам править, да не пустил Панов: «Садись, царь, на свое место: не твое это дело, сам справлюсь!» Повернул сам руль как-то ладно, да и врезался, в самую губу врезался, ни за един камешек не задел, да и царя спас. Тут царь деньги на церковь оставил, и церковь построили после (ветха она теперь стала, не служат). Стал царь спрашивать Панова, чем наградить его; пал Панов в ноги, от всего отказался: «Ничего-де не надо!» Дарил царь кафтан свой, и от того Панов отказывался. «Ну, говорит: теперь не твое дело — бери!» Снял с себя кафтан и всю одежду такую, что вся золотом горела, и надел на Панова, и шляпу свою, надел на него; только с кафтана пуговицы срезал, затем, слышь, золотые это пуговицы срезал, что херувимы, вишь, на них были[52]. И взял он Панова с собой и в дорогу; в Соловецкий монастырь и в Нюхчу привез, и на Повенец повел за собой.

А в Нюхче нашей царь остановился под лудой Крестовой (такая невысокая, в версте от Пономаревой). У Вардегоры сделана была царская пристань для кораблей; лес теперь разнесло, остался один колодезь, да по двум каменным грудам еще можно признать это место. Они-де и песочком были прежде обсыпаны. Теперь вода все это замыла и унесла[53]. В нашу Нюхчу пришел царь со своим любимцем Щепотевым, погулял по ней, показал народу свои царские очи. Деревню похвалил: «Как-де не быть деревне богатой — государево село!» Жил он у нас сутки целые в том месте, где теперь стоит наша церковь, а прежде стояли две соловецкие кельи. Для царевича был припасен другой дом, крестьянский на другой стороне, супротив царского дома. На другие сутки царь отправился по реке нашей прямой к дороге, а строили эту дорогу целый год всеми волостями соловецкими; из разных сторон народ пригнан был, несколько тысяч. Дорога эта так и покатит вдоль по реке, подле берега, верст на 14. Тут поворот называется, и курган был накладен с печь ростом, на самом кряжу да на бережку (и теперь его знать, хоть и стал он поменьше). Тут царь опросил: нет ли-де, да не знают ли, где бы можно водою проехать? Сказали, что нету.

На ту пору под яхтами царскими стали подгибаться, а инде и совсем обваливаться мосты. Доложились царю, что не ловко-де ехать, никак не мочно, нудно-де очень (а ехал он на своих конях, на кораблях привел коней этих из Архангельска). Велел царь на берлины поставить — лесины такие сделали вроде лыж бы, али наших креньев. Так и потащили царские тележки и яхты эти дальше к Пулозеру, где курган высокий, знать, теперь и кряжище дубовое. Пулозеро (40 верст от Нюхчи) оставил царь в стороне, вправе, и в деревню не заходил, а приехал в деревню Колосьозеро. Тут он перешел мостом через речку, а затем волоком верст тридцать шел диким таким лесом и опять же по мосту (по настилке). В лесу-то этом и доселева еще полосу, просеку такую, сажени в три в ширину, заприметишь, хоть мосты и заросли травой шибко. Из Колосьозера шел царь в деревню Вожмосову[54], оттуда уж плыл по Выгозеру и по Выгу-реке на деревню Телейкину, через речки Муром да Мягкозерскую. Оттуда опять по мосту, по болотам, да по лесам, на сорок верст до Повенца-города. Гати по дороге и до сей поры в примету. Прошел он, сказывают, всю эту дорогу (160 верст) в десять дней. А затем, толкуют, Онежским озером шел, да рекой Свирью в Ладожское. На озере этом он город[55] взял и положил под ним, сказывают, много народу. Щепотев попрекал его за это: «Зачем, ты, царь, много народу положил? Лучше бы, слышь, пушку навел: и город бы взял скорее, да и народу бы потратил меньше!»

У нас тут по дороге-то по этой, одно место за примету, верстах в 16 отсюда, зовется гора Щепотина — и вот почему. Щепотин этот изобидел чем-то царского коршика Антипа Панова: щипал его, слышь, все сзади; подсмеивался. В обиду, знать, показалось, что тот об руку с царем идет на щепотинском месте. Панов изобиделся. Царь успокоивал было его, мирил обоих. Панов на своем стоял: требовал закону и челобитную подал. Царь принял и решил Щепотина высечь. И высекли его подле этой горы, что сейчас зовется Щепотиной. Сказывают еще, что когда царь был в Соловках — оставил ящик денег с наказом открыть его и тратить деньги тогда только, когда монастырь обеднеет.

Передавая рассказ этот, я старался возможно вернее держаться подлинных слов рассказчика, нюхоцкого крестьянина Ф. Г. Поташева, происходящего по прямой линии (женской) от Панова. Подробности рассказа этого казались мне тем более интересными, что о переправе яхт и путешествии Петра Великого известно не много по короткими отрывочным сведениям, которые можно найти у Рейнеке столько же, сколько у Пушкарева, и у последнего столько же, сколько у лучшего и добросовестнейшего монографа Архангельской губернии, Молчанова. Если из рассказа этого откинуть все те места, которые подлежат еще некоторому сомнению, как, например, о наказании Щепотина за такую ничтожную, темную вину, то все остальное кажется достойным вероятия, сколько по простоте рассказа и несложности событий, столько же и по тому обстоятельству, что времена Петра Великого не далеки и не могли еще быть затемнены народным вымыслом и баснословием. В рассказе нюхоцкого старика может показаться баснословным только предание о Паньке, и то в подробностях. Голиков же, назвавший кормщиком Петра именно этого Панова, а не соловецкого ладейного перевозчика Антипа Тимофеева (уроженца Сумского острога)[56], как бы и следовало, был отчасти справедлив, тем более что он мог записывать самое свежее, самое живое предание и притом от самовидцев события (сохранилось же это предание в том виде и до настоящего времени, до 1856 года!). Устрялов, в своей «Истории Петра Великого», голословно отверг это предание и не мог догадаться о том, откуда взялась у Голикова такая ошибка (см. «Историю Петра Великого», Спб., 1858, т. II, примеч. 44).

Архангельский народ мог увлечься особенной любовью к своему собрату и земляку, одаренному царскими милостями, и настолько, чтобы по созвучию имен произвести его путем баснословия от заморского князя. Это в духе народных преданий всех веков и народов. Потому-то все эти предания достойны внимательной строгой критической проверки, а не бездоказательных опровержений. Панов ли, другой ли кто ездил с Петром в Белое море, но этот же кормщик мог провожать царя на Повенец, и все-таки есть вероятие предположить, что мог об нем царь вспомнить и взыскать своей милостью еще один раз. Правда, что народ перепутал и соединил оба события в один год, тогда как несчастный случай подле Унских Рогов произошел в 1693 году, а яхты переправлялись уже в 1703 году, как сказано. Но и перепутал народ события эти опять-таки, как нам кажется, для того кормщика, в лице которого он хочет видеть один из идеалов своих мореходцев, который сумел приложить доморощенные мореходные способности ко спасению великого царя от верной гибели и в самую критическую минуту жизни.

Спасенный Петр целых три дня после того жил в ближайшем к Унским Рогам Пертоминском монастыре, пел и читал в церкви, обедал с монахами, своими руками соорудил огромный деревянный крест (хранящийся теперь в Архангельском соборе), собственными руками вырезал на нем голландскими и русскими буквами слова.

Обращаемся к событиям третьего посещения Архангельского края Петром Великим, в 1702 году, за которым следовало взятие Нотебурга (древнего Орешка, теперь Шлиссельбурга) и крепости Ниеншанца, стоявшей при впадении Невы в Балтийское море.

В начале лета 1702 года (30 мая) Петр I приехал в Холмогоры. Здесь слушал литургию, пробыл 1,5 часа у архиепископа и отплыл вместе с царевичем Алексеем, Меншиковым, многочисленной свитой и 4000 войска на дощаниках в Архангельск. Пониже р. Уймы встретил его воевода Ржевский с пушечной и ружейной пальбой.

Прибывши в Архангельск, Петр приказал строить Новодвинскую крепость 30 мая, в праздник Св. Троицы, слушал литургию, совершаемую архиепископом, и сам пел с певчими. На другой день плавал на взятом (24 июня 1697 г.) шведском фрегате в Вавчугу и спустил там с Баженинской верфи два фрегата: «Курьер» и «Св. Дух». Вернувшись в Архангельск, царь присутствовал при освящении церкви Св. апостолов Петра и Павла в новопостроенной городской крепости, 29 июня. Церковь украшена была знаменами и флагами и одарена от царя ризами, книгами, сосудами и пр. По выходе из церкви царю салютовали из пушек. Он, долго стоя на балконе, наслаждался звуками пальбы и радовался ей. Отправившись в собственный дворец на Моисеевом острове, царь угощал здесь сановников обедом. Для народа выставлены были бочки с ренским и простым винами и пивом. 6 августа царь выехал в Соловки и 10 августа со всей свитой и войском был уже там.

Царь прибыл сюда на 13 судах. Царская флотилия за противным ветром должна была остановиться, не доходя до монастыря, между островами Анзерским и Муксалмами. Здесь до сих пор еще приметны остатки тех трех городков, или, лучше, больших куч диких камней (гурьев), которые царь приказал, придерживаясь местного обычая, навалить в память посещения этого места. 10 августа флот остановился у Заяцкого острова, возвестив монастырской братии пушечной пальбой о прибытии государя. Вскоре на небольшом боте прибыл в монастырь и сам Петр Великий вечером и был встречен в воротах архимандритом Фирсом, еще прежде отъезда царя извещенным через стольника, князя Ю. Ф. Шаховского. Архимандрита царь жаловал к руке и принял икону соловецких чудотворцев, хлеб и рыбу. Осмотревши затем монастырские стены, церкви, раку преподобных, ризницу и оружейную палату и после всего отужинав в келье архимандрита, отправился царь к ночи на корабль. На другой день он снова приехал в монастырь с царевичем Алексеем, слушал литургию, трапезовал с приближенными своими вместе с братие[57], вторично посетил ризницу, оружейную и тюремные места, был также у архимандрита, но провел ночь опять на корабле. 12 и 14 августа Петр Великий снова приезжал на остров и в это время верхом на лошади успел с подробностью осмотреть монастырские стены, окрестности, кирпичный завод. Возвратясь, он рассматривал монастырские грамоты и тогда же приказал архимандриту Фирсу носить мантию со скрижалями (поматами), а жезл иметь с шишками и яблоками, на что в тот же день и последовал царский указ. 15 августа архимандрит в присутствии царя служил уже со всеми вновь дарованными преимуществами. Царь стоял на клиросе и пел с певчими. Повелевши на острове Заяцком построить церковь во имя Андрея Первозванного, царь и здесь также, около того места, где стоял его флот, приказал навалить в два ряда из булыжника гурий, едва приметный теперь.

«16 августа, — говорит архимандрит Досифей, — государь, отправив молебствие, со всеми кораблями отплыл к пристани нюхоцкого соловецкого усолья, куда, по долгу благодарности за оказанные милости[58], последовал и соловецкий архимандрит Фире с некоторыми иеромонахами из братии. Они поднесли великому путешественнику икону угодников соловецких, а во флот доставили довольно провизии, что и принято от них с живейшим чувством благодарности. Напоследок, быв угощены на адмиральском корабле, получили милостивый отпуск. Вскоре за сим великий государь, сошед с кораблей и отправив флот обратно к Архангельскому порту, благоизволил путешествовать со всем войском через Нюхоцкую волость по новопроложенной монастырскими крестьянами мостовой дороге к озеру Онеге, на Повенецкий погост, лесами, мхами и болотами, на расстояние 160 верст. Экипаж государев со свитой и две яхты с пушками провождены сею же дорогой монастырскими крестьянами за довольную плату. В последующее время, по сему новопроложенному тракту на содержание Соловецкого монастыря крестьян учреждены были почтовые станции от Нюхчи к Повенцу на 120, а зимним — на 80 верст».

16 августа оставил я Нюхчу, но начал дальнейший свой путь под теми же неблагоприятными впечатлениями, с какими въезжал в это селение два дня тому назад. Карбас наш сел на мель у морских порогов, до которых в первый путь не могли даже доехать. Нужно было дожидать прибылую воду, но пережидать привелось ее на мошках и неисчетном множестве комаров, усыпавших берега. Солнце светило во всей своей силе; в воздухе было тепло. Оставалось припомнить все обстоятельства, весь труд, с каким пробирался наш карбас от самого селения между порогами и грудами наваленных камней, при помощи сильных рук гребцов-девок, выходивших на берег или входивших по колена в воду. Оставалось в то же время созерцать пастуха и коров, пасшихся на противоположном берегу речонки, и опять-таки серую избушку, которая на этот раз была уже не промысловая, не разволочная, а пастушья, что так замечательно редко попадается во всем Поморье, где скот гуляет без призора. Все это могло бы унести воображение далеко-далеко, в несравненно лучшие, в настоящие благодатные места и нарисовать более родные и светлые картины, если бы все эти образы на тот раз не разгоняло новое чувство с иными проявлениями: этот путь от Нюхчи до Унежмы был последним карбасным путем, так сильно утомившим и опротивевшим в течение слишком двух долгих месяцев. С Унежмы начинался иной путь и новый способ переправы, мной еще ни разу в жизни не изведанный и предполагавшийся лучшим.

Помню, когда, к неописанному моему счастью, проширкал наш карбас своей матицей — килем, для меня в последний раз по коргам и стал на мель, я нетерпеливо бросился вперед по мелководью оставшегося до берега моря вброд. Помню, что с трудом я осилил гранитную крутую вараку, выступавшую мне навстречу и до того времени закрывавшую от нас селение. Помню, что, наконец, осилил я щелья, переполз через все другие спопутные, перепрыгнул через все каменья и скалы и, освободившись от этих препон, бежал, бегом бежал в селение. Я не замечал, не хотел замечать, что небо задернулось тучами и сыпало крупным, хотя и редким дождем; я видел только одно — вожделенное селение Унежму — маленькое с небольшой церковью, которая, скорее, часовня, чем церковь. Я ничего в этот раз не знал, что со мной будет дальше: так ли будет дурно или еще хуже. Я хотел знать и знал только одно, что меня не посадят уже в мучительный карбас и не стеснят будкой и капризами моря. Я хорошо знал и, признаюсь, как дитя радовался тому, что привезший меня карбас пойдет отсюда назад в бесприветную Нюхчу, и что, если я захочу сам, меня не повезут до Воргозор прямым ближним путем, но путь этот опять-таки идет морем, опять-таки в карбасе. Нет, лучше возьму дальнейший, более поучительный путь и в первый раз в жизни попробую ехать верхом во что бы то ни стало, чем сяду опять в докучливый карбас.

— Давай, брат, мне лошадей!

— Готовы, — отвечал староста, — вещи на тележку-одноколочку положу и сам сяду, а то тебе марко будет и неловко сидеть: грязью закидает, да и коротка таратаечка: еле чемодан-от твой уложился.

— А вот и тебе конек. Не обессудь, коли праховой такой, да не ладный: сена-то ведь у нас не больно же много живет, а овсеца-то они у нас с роду не видят.

Мы ехали дальше. Я мчал во всю прыть, насколько позволяли делать то скудные силы клячи и чудная, ровная дорога куйпогой, т. е. по песку, гладко обмытому и укатанному, до подобия паркета, недавно отбывшей водой. Виделись лишь калужины с водой, еще не просохшей и застоявшейся в ямах. Виделся песок, несметное множество белых червей, выползавших из-под этого песку на его поверхность; кое-где кучки плавника — щенок, наметанных грудами морем; выяснился лес, черневший по берегу, речонка, выливавшаяся из этого леса, дальние селения впереди, из которых одно было самое дальнее — Ворзогоры. Назади едва поспевала за мною одноколка с чемоданом и ящиком. Я ощутил крайнее неудобство моего седла, кажется, деланного с тою преимущественно целью, чтобы терзать все, что до него касается: стремена рваные, высоко поднятые и неспособные опускаться ниже. Я мчал себе, мчал во всю немногую силу своей лошаденки, пугливой и в то же время к полному счастью, послушной. Как бы то ни было, но только в четыре часа с небольшим я успел сделать на коне своем тридцать верст перегону до села Кушереки. Вспоминались мне уже здесь таможенные солдаты, бродившие по улице Унежмы, бабы, ребятишки, мужики, рассказы моего ямщика о том, что здешний народ весь уходит на Мурман; что дома иногда строят они суда и даже ладьи, промышляют мелких сельдей и наваг на продольники; что попадают также сиги, что хлебом пользуются они отчасти из следующего по пути селения Нименги. Вспоминаются при этом кресты, также, по обыкновению поморских берегов, расставленные и по улицам покинутой Унежмы. Видится, как живой, один из таких крестов под навесом, утвержденным на двух столбах. Вспоминаются бабы на полях, подсекавшие траву, перевертывая коротенькую косу-горбушу с одной стороны на другую. Вспоминаются почему-то и зачем-то картины, развешенные по стенам станционной квартиры: «Диоген с бочкой и Александр Македонский пред ним в шлеме»; «Крестьянин и Разбойник» (басня); «К атаману алжирских разбойников представляют бежавшую пленницу»; «Жена вавилонская, Апокалипсис глава седьмая-на-десять»; «Дмитрий Донской»; «О богаче, дающем пир, и почему они не пришли» и пр.

Ожидают новые впечатления, требуют внимания новые серьезные данные: перед окнами расстилается новое селение — Кушерека, людное, одно из больших и красивых сел Поморского берега. Село это строит малые суда (ладьи весьма редко). За три версты до селения по унежемской дороге, в трех сараях варят соль. Село имеет церковь, не так древнюю и вместе с тем не оригинальной архитектуры, имеет реку Кушу, мелкую, но бочажистую (ямистую) и порожистую. Народ ходит на Мурман: обрадовавшись уходу англичан, на этот раз ушел туда почти весь. Ловится семга в заборы, в те же мережки, называемые здесь уже вершами; попадают корюха, камбала; кумжа (форель) ловят сетями; ловят также по озерам мелкую рыбу для домашнего потребления и по зимам удят наваг для продажи. Озерная рыба и здесь не в чести, ни щуки, ни меньки (налимы), ни прочая мелкая: избалованные морскими рыбами, хвастливые поморы сложили даже такую поговорку: «Корельска рыба не рыба, лонски сиги не сиги» или с таким изменением: «Корельски сиги не рыба, деревенска рожь не хлебы».

От того места, откуда с унежемской дороги виделась церковь Ворзогорского села, до этого последнего, к Онеге прямым путем, можно считать верст 20, между тем как мне придется совершать теперь до него 53 версты, не считая 9 верст крюку, который надобно сделать в сторону от почтовой дороги, до села Нименги.

Дугой вытянулся весь этот берег до Ворзогор и виден почти ясно и с лесом, и с чернеющими домами двух-трех спопутных деревушек. Выясняются впереди этого леса и этих деревушек морские пески, гладко укатанные и далеко уходящие в море; на них свободно и безбоязненно сидят крикливые чайки, внимательно, хотя и бесцельно, устремившие свои зоркие взгляды в даль шумливого, вечно плещущегося моря. Искал я и здесь старинных бумаг и не нашел, как не нашел их в Унеме, как не нашел и в следующем за Кушерекой селении — Малошуйке.

От Кушереки до Малошуйки считают почтовым трактом 15 верст. Дорога идет сначала горой, потом спускается в ложбину, как будто в овраг какой-то. Подкова лошади не звенит о придорожный гранит и не врезывается в рыхлую тундру или летучий песок. Влево видится узкая полоса моря, как говорят, на 8 верст отошедшего в сторону. Еще некоторое время чернеет Кушерека своими строениями, отливает крест ее церкви, и все это пропадает по мере того, как мы спускались в ложбину. Тут шумит бойкая, по обыкновению, говорливая речка; через речку перекинут мост, наполовину расшатавшийся и наполовину погнивший. Пришли на память в эту пору предостережения кушерецкого ямщика, который подвел ко мне лошадь с таким оговором:

— Конек маленький, а не обидит тебя: нарочно такого про твою милость выбрал.

Оставалось, конечно, поблагодарить, что я и сделал.

— Только ты под уздцы его не дергай — на дыбы становится, сбрасывает. Не щекоти опять же — задом брыкает. Не хлещи — замотает головой, замотает, не усидишь, хоть какой будь привышный. По весне-то его гад (змея) укусил[59].

— Так ты бы попользовал его.

— Попользовал: травы парили.

— Какие же?

— Голубенькие такие бывают цветочки...

— Словно бы колокольчики! — добавил другой мужик.

— А ты бы, Никифорошко, канфарой примочил, — вступился третий.

— А ладно, — отвечал Никифорушко, — есть канфара-то; разносчики, вишь, у нас в деревне-то живут: есть, чай, у них. Ладно, ну!

Лошадка, вопреки предостережениям, оказалась бойкою, не брыкливой и не тряской, так что я успел даже приладиться ехать на ней вскачь, особенно после того, как дорога из ложбины потянулась в гору. Тянулась дорога эта по косогорью, кажется, две-три версты. Скакал мой конек, для которого достаточно было одного только взвизга, легкого удара поводьем, и вынес меня на гребень горы, на котором только что могла уместиться одна дорога, так узок и обрывист был этот гребень. Узеньким, хотя и замечательно гладким рубежком шла по этому гребню почтовая тропа, достаточная, впрочем, для того, чтобы пропускать верхового и потом одноколку также с верховым. Одноколка, с трудом поспевая за мной, плелась себе вперед, не задевая ни за придорожные пни, ни за сучья.

Мы продолжали между тем подниматься все выше и выше. Казалось, и конца не будет этой горе и этому гребню, и уведут они нас высоко-высоко и покажут дальнее море, ржавое болото и т. п. Но вот впереди нас, на спопутном холмике, показался крест под навесом, рядом с ним другой. Гора здесь как будто надломилась и пошла вперед отлого вниз, заметно не круто, какими-то террасами, приступками. Но ехать дальше было невозможно. Я, как прикованный, остановился на одном месте и, по-видимому, самом высоком месте горы и дороги — на половине станции, как предупреждал ямщик раньше. Ямщик говорил еще что-то и долго и много, ноя уже не слушал его: я был всецело охвачен чарующей прелестью всего, что лежало теперь перед глазами.

Высокие березы и сосны, не дряблые, но ветвистые, с бойкой крупной зеленью, провожавшие нас на гору, здесь раздвинулись, несколько поредели и как будто именно для того, чтобы во всей прелести и цельности открыть чудные окрестный картины. Пусть отвечают они сами за себя, очаровывая отвыкшие от подобных картин глаза, забывшие об них на однообразии прежних поморских видов.

Влево от дороги по всему отклону горы рассыпалась густая березовая роща, оживлявшая тяжелый, густой цвет хвойных деревьев, приметных только при внимательном осмотре. Роща эта сплошной, непроглядной стеной обступила зеркальное озеро, темное от густой тени, наброшенной на него, темное оттого, что ушло оно далеко вниз, разлилось под самой горой, полное и рыбы, и картинной прелести, гладкое, невозмущаемое, кажется, ни одной волной. Солнце, разливавшее всюду кругом богатый свет, не проникало туда ни одним лучом, не нарушало царствовавшего там мрака. Мрак этот сливался с тенью берега, густой прибрежной рощи и расстилался по всему протяжению рощи, поднимавшейся на берег озера, так же в гору. Видно было, как постепенно склонялась она на дальнейшем протяжении, редела заметно, переходила в кустарник, пропадала в этом кустарнике. Пропадал и этот кустарник в спопутном песке. Песок тянулся не много, на него уже плескалось, набегало волнами своими море, у самого почти горизонта, далеко-далеко.

Узкой полосой, черной и также зеркальной, виделось это море. Словно озеро, тянулось оно дальше вправо и влево на неоглядную даль, которую уже не мог проникнуть самый зоркий глаз. Ничего не видать было на этой дали, кроме песка и моря, ничего не слыхать было оттуда: далеко отошла вся эта картина в сторону, так чудно завершаемая у подножия горы нашей тенистой рощей и зеркальным темным озером. Направо, по горе, тянулся тот же густой, беспросветный лес, и уже недолго: на наших же глазах быстро обрывался этот лес и не переходил уже в кустарник, а прямо в топкое ржавое болото.

Бесприютная, мертвенная краснота этого болота, богатого морошкой, кочками, больно била в глаза, как нечто противоречащее со всем виденным прежде. Как разбитые стекла, как светлые пятна, отсвечивали и искрились на солнце, и играли бойкими отблесками эти ямы болота, которые по местам разбросались по нему бесцельно и бесприветно, и снова мертвенная ржавчина убивала всякую жизнь, всякое случайное поползновение к этой жизни. Я оторвал глаза от этой смерти направо, Я не хотел сравнивать ее с жизнью, изобилием, царствовавшим в той же роще, в озере, наконец, в том же дальнем море. Я уже боялся встретиться с безжизненностью болота в другой раз, переносил взор на дорогу и здесь встречал смелую, не теснимую ничем, свободную жизнь: кружились мириады пестрых, разноцветных бабочек, словно не боялись они, что попали как будто не в свое место, что не дальше, как за версту, расстилалось бесконечное, тысячеверстное карельское болото.

Здесь так же, как и везде по всему беломорскому побережью, берега обнажены и северные ветры истребляют всякую растительность. Но стоит отойти немного верст — попадаются деревья. Зато, лишь только высокий берег защищает почву с севера — является растительность, какой вовсе нельзя ожидать, судя по географической широте. В начале весны, когда начинает цвести черемуха — первое дерево, приветствующее своими белыми кистями наступление лета в нашем климате, — аконит в полном развитии цветов. Природа истощает последние силы свои, решительно разоряется, чтобы несколько оживить и украсить эти мертвые страны. В Петербурге аконит цветет почти к осени, на Белом море он к лету в рост человека. Между деревьями глядели голубенькие цветочки, среди них как будто запутался заблудившийся василек, отдавали своим свежим, нежным запахом анютины глазки; еще какие-то не архангельские цветы; тут же виделась отзревавшая, с пожелтелыми листьями морошка; выползал из-под гнувшейся хвои и листвы здоровый, сочный масляник, весь облитый, словно маслом, и, может быть, на наших же глазах проточивший свою голову на свет Божий; виделись, наконец, белые грибы, красноголовые боровики, виделось много... рисовалась, одним словом, иная жизнь, царствующая только вдали, там, где у народа одна забота — поле, одно попечение — лес и покосы, и жнива, и которой здесь как будто лишнее, не свое, не заслуженное место.

Здешний народ отвык, даже незнаком с такими местами и мог бы обойтись без них: только значение праздничного зрелища для отдыха и некоторого успокоения может иметь для них вся эта местность, от которой глаз бы не отрывал, к которой бы вернулся не один десяток раз. Столько в ней было прелести, столько в ней было чего-то, что унесло в дальние, знакомые места, обхватило самыми свежими воспоминаниями о давно покинутых местах для иной жизни, для иных обязанностей: в них уже не много поэзии и нет очарования!

— Что загляделся долго, али уж хорошо больно?

Ямщик, стоявший все время, поехал вперед, я бессознательно повиновался ему.

— Гора, вишь, здесь — самое высокое место, так и берет глаз-от далеко — оттого это. Малошуйские бабы за грибами сюда ходят: много грибов по горе-то этой живет; попадаются и белые: сушат, во щах едят по постам. Морошку-то больше мочат, а то и так едят, — говорил мой ямщик во все то время, когда исчезала от нас часовня, стушевались все эти чудные виды.

Я еще долго не отрывался от них, несколько раз поднимался снова наверх к часовне и всякий раз встречал от ямщика наставления:

— Пора, ваше благородие, на место: стемнеет, хуже будет. Дорога за Малошуйкой самая такая неладная, что и нет ее хуже нигде. Полно, будет!

Ровная, как доска, дорога сбежала с горы, повернула в кустарник, бежала между дряблыми болотными деревьями, выбежала на берег реки, вела этим берегом, но впечатления, навеянные мне чудными нагорными видами, преследовали меня, восставая, как живые. Опять вспоминался Приволжский край, и опять воспоминания эти в воображении не теряли своего места, но приходили с новой силой, с новыми подробностями. Расстилавшиеся поля, ржаные и яровые, и теперь перед глазами. Попадались бабы с серпами на плечах, подбиравшими на жниве пучки захваченных в руку колосьев.

Но вот опять болото раскинулось по дороге; по болоту пошла гать, размытая дождями, с грязными выбоинами, с погнившими и оголившими сучья бревнами. Все-таки я был счастлив, несказанно доволен, как ни разу во всех летних переездах по прибрежьям своеобразного, но утомительного Белого моря. Оно покажется мне еще раза два-три, но издали, на последнее прощание и уже около самого Архангельска.

Село Малошуйка большое, раскиданное по двум берегам довольно широкой речонки. Встречает оно меня большими домами, деревянной, еще не старой церковью. Оставшиеся дома жители его рассказали о том, что село это некогда, до штатов, приписано было к Кожеозерскому монастырю (существующему еще до сих пор вверх по р. Онеге); что они стреляют птиц и деньгами от продажи их оплачивают государственные повинности. Бьют и морских зверей, ловят и рыбу, но в незначительном количестве. Большей частью они по летам также выбираются на Мурман и строят суда, но немного. Отлучаются и в Питер для черных работ, на которые укажет случайность и личный произвол хозяев. Прежде занимались в селе Малошуйском хлебопашеством, но теперь производится это в меньших размерах, оттого-де, что земля неблагодарна, а вероятнее, оттого, что сманили богатые соседи — океан и море.

По церковному «Памятнику» видно, что церковь Сретения освящена в 1600 году по благословению новгородского митрополита Евфимия, а другая церковь (холодная), Николая Чудотворца, сооружена в 1700 году. Обе церкви эти существуют и в настоящее время, и обе заново обиты тесом. Жители здешние еще держатся православия, и только незадолго до моего приезда вывезены отсюда в Онегу два раскольника, явившиеся было сюда проповедовать старый закон и исповедание. Рассказывают еще, как бы в дополнение ко всем этим сведениям, что у самого почти селения есть небольшой, саженей в 50 высотой, осыпавшийся курган, который сохраняет еще новое предание о набегах паньков (литовских людей) и тяжелом времени паньщины. Сюда будто бы малошуйский народ, проведав о скором набеге неприятеля, спрятал свои богатства в трех цренах (котлах): в одном положено было золото, в другом серебро, в третьем медь. «Црены» эти покрыты были сырыми кожами, засыпаны землей, образовавшей этот холм, или челпан — по здешнему говору, и зачурованы крепким заговором. Никто не может взять этого клада (пробовали несколько раз, разрывали гору). Откроется клад и скажется — выйдет наружу — тогда, когда явятся сюда семь Иванов, все семь Иванычей, все одного отца дети. Узнают об этом московские купцы — придут и раскопают...

Предание об этих паньках не пропадает и дальше, и еще раз встречается при имени следующего за Малошуйкой селения Ворзогор, которое будто бы называлось прежде Ворогоры и по той причине, что первое заселение этого места начато ворами, теми же паньками, основавшими здесь свой главный притон. Поселившись на высокой горе, паньки эти — воры — прямо из селения могли видеть все идущие по р. Онеге и по Белому морю суда, всякого едущего по нименгской и малошуйской дорогам. Предание это присовокупляет далее еще то, что ворзогорские воры грабили окрестности и потом, когда приписаны были к Нименге, селению, брошенному в сторону от почтовой дороги, на реке того же имени, занятому вываркой соли в одном чрене и заселенному, как говорит то же предание, еще во времена Иоанна Грозного.

Рассказывают также, что в Малошуйке живал некогда богатырь Ауров, который-де, что сено косил, побивал дубиной нападавших на селение паньков с бердышами, которые были-де, как грабли, по форме своей и внешнему виду.

За Нименгой в болотах (рассказывали другие) лет тому восемьдесят назад семь беглых образовали было селение, относительно людное и большое. Один случай, причиной которого было поползновение к свальному греху одного из поселенцев — и именно убийство за то виновного пешней, впотьмах в сенях — уничтожил дело поселенцев в самом начале. По случаю убийства этого наехал суд и разогнал всех поселенцев; теперь уже нет селения, а обитатели его спокойно перебрались в соседние, оженились там и незаметно пропали в массе защищенных законом обитателей.

В Малошуйке свадьба: крестный отец — по старинному новгородскому обычаю, которому следовала, может быть, и Марфа-посадница, выходя замуж за Исака Борецкого, — крестный отец (или брюдга, т. е. крестная мать) сходил сватом, вызвал невестина отца в сени (непременно в сени), сговорился с ним, услав весть о намерении в невестину избу. Разнесли эту весть бабы по деревне.

— Находит на дело! — защебетала и невестина, и женихова бабья родня.

Надо ладить жениховой родне подарки: будущему свекру — ситцевую рубаху, холщовые порты, будущей свекрови — штоф на сороку, которую сладит она в виде копыта и положит в сундук, если заразилась от молодых девок городской модой. Ей же припасает невеста красной холстины на сорочку, которую по Белому морю рубахой не называют. Золовкам пойдет штофное очелье к девичьей повязке; деверьям — по ситцевой рубахе, да вместо стариковых портов по ивановскому платку с цветочками, либо с городочками. Женихов отец или сам жених дают невестину отцу деньги «на подъем», т. е. на вино.

Если злые люди свадьбы не расхинят (не расстроят), если не уверят в том, что невеста «кросен разставить не толкует» (т. е. не умеет ничего делать), — быть представлению сложному и многотрудному.

Зажегши свечу и помолившись иконам, начинают пить малое рукобитье: дело кончено, по рукам ударено и малое рукобитье выпито. Теперь за большим стоит дело. Ходит невестин отец по знакомым, всякого просит, молитствуется: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий! Иван Михалыч, загости ко мне хлеба-соли кушать, на винну чарку». Невеста с девушками идут в свою беседу, которая называется «заплачкой». Она прощается поочередно с каждой подругой. Жених посылает двух парней с угощениями. С ними приходит и невестина крестная мать, с почолком или повязкой с двумя рогами, вышитой на серебре кемским жемчугом, которую и надевают на невесту. Теперь, само собою разумеется, надо плакать. Невеста плачет и вычитывает — стиховодничает, подруги подголосничают, помогают стихи водить — такие:

Не во саду-то я, бедная, обсидвласе,

Но на сад-то я, бедна, оглядвласе,

Не на травку-муравку зеленую,

Не на всяки цветочки лазоревы.

Не вода надо мной разливается,

Не огонь надо мной разгорается:

Разгорается мое зяблое сердце ретивое,

Разливаются мои горькия слезы горячия

По блеклому лицу — не румяному.

Что за чудо — за диво великое,

Прежде этыя поры — прежде времени

Сидела я глупа косата голубушка

В собранной своей тихой беседы смиренныя

Не бывала крестовая ласкова матушка

Со хорошей-то моей дорогой воли вольныя.

Уж послушайте, милыя подружки любовныя,

Не расплетайте моей русой косы красовитыя,

Два востраго ножа, два булатнаго,

Обрежьте свои белыя опальныя рученьки,

— поет невеста так потому, что в это время расплетают ей косу торопливо и скоро: скоро по той причине, что та девушка, которая выплетет из кос ленту раньше, берет себе эту ленту[60]. Окончание песни обязывает невесту на новый обряд. Она «давает добров», т. е. при каждом стихе ударяет правым кулаком в левую ладонь и кланяется в пояс. После нескольких таких поклонов падает она в ноги тому, кому давает добров и, поднявшись с полу, обнимает. Давая добров крестной матери, спрашивает (с подголосницами): «По чьему входишь повеленью ды (sic) благословленью, — со слова ли, с досаду ли ласкотников — желанных родителей, не от своего ль ума, да от разума?» Ответ заключается в самой песне. Невесту накрывают платком и уводят из избы с песней:

Послушайте, мои милыя подруженьки любовныя!

Пойдемте вон со тихия беседы смиренныя:

Пришли скорые послы, да незастенчивые.

Идя по улице, поют о надежде заступы милых, ласковых братьецов: «Сполна-де пекет красное солнышко угревное, во родительском доме — теплом витом гнездышке сидят они вкупе во собрании, весь-то род племя ближонное. Топерь слава Тебе Боже — Господи! Не бедная ды не обидная».

Если у невесты умерли братья либо на чужой стороне на петербургских лесных дворах, либо погибли на море, невеста споет на улице добавок:

Собралися бы сокопилися

Из славных-то петербургских городов

Со печальняго синя солона моря.

Если братья умерли дома, надо прибавить так:

Со окат со горы со Микольския[61].

Между тем кончилась улица, пришли к лестнице. На лестницу эту вызывают родную мать для встречи, без матери «не несут ножки резвые во часту во ступенчату лисвёнку, как севодня до посеводнешному». Когда выйдет мать со тонким-то звучным со голосом, со умильной-то со горазной со причетью, стихи поют ей спасибо.

Приходят в сени — опять заплачка:

Становись, моя поневольная млада головушка,

Середь новых-то сеней переных.

В сенях снимают с головы плат с новой заплачкой:

Теперь скину свои очи ясныя,

Оведу кругом новы сени переныя, —

На которой стены ограды белокаменный

Стоят чудные Спасы многомилостивые.

И молитва:

Помолиться было сизой косатой голубушке

Богу Спасу, Пресвятой Богородицы, —

Придучись со пути — со дорожки широкия.

Затем невеста здоровается с сенями (конечно, стихами же):

Вы здорово, новы сени переныя,

Кругом светлыя окошка косесчатыя,

Кругом белыя брусовыя лавочки.

Потом зовет она подруг в дом, приговаривает к дому и себе, садясь на лавку в песьнём (печном) углу; потом опять стиховная молитва ко Господу и Пресвятой Богородице и Николе-угоднику:

Свет Сударь Микола многомилосливой!

Попусти тонкой молодой незвучен голос.

Случилось слыхать сизой косатой голубушке

От чужих-то от младых от ясных от соколов

Через три губы синя солона моря

Есть мощи-ты среди синя солона моря.

На зеленом-то высоком на острове

Стоит Божья церковь преосвященая.

Благословите же,

Соловецкие преподобные чудотворцы многомилосливые,

Попустить тонкий молодой незвучен голос

По родительскому теплому витому гнездушку.

Попускает невеста звучен голос к родителями как бы опомнившись, что забыла спросить и благословиться у них: «Чей дом, того воля довольная волюшка». Затем плач о своей воле: «Прости, вольная волюшка! Оставайтеся все шуточки-глумочки у родителей в дому. Прошла теперь, волюшка, у красных солнушков. Пошла я повыступила во женско печально, житье подначально. Не своя теперь воля-волюшка: день пройдет, даваючи, другой слова дожидаючись; третий похоячись (т. е. наряжаючись): вот и вся неделька семиденная прошла — прокатилася. Приношу благодареньице, что дрочили (ласкали) да нежили, крутили (наряжали) да ладили». Вставши с лавки из печного угла, она идет давать отцу «здоров». «Здоров» этот подлиннее всех и поскладнее:

Расшанитесь-ко, народ, люди добрые,

Чужи белые хороши лебедочки, —

Дайте несомножечко пути-дорожки широкия

Со одну добовую мостовиночку:

Пройти-проплыть сизой косатой голубушке

На родительский дом тепло витое гнездушко

Перед белые столы перед дубовые.

Могу ли усмотреть, дитя бедное,

Сквозь туман горьки слезы горячил, —

На которой белой брусовой на лавочке

Пекет красное солнце угревное,

Сидят мои желанные сердечны родители

Пропивают меня, сизу косату голубушку,

Во зладейку-неволю великую.

Послушай-ко, желанный родитель-батюшко,

За каку вину-опалу великую

Отдал да обневолил во злодвйку-неволюшку?

Разве не трудница была, не работница,

Не верная слуга все изменная:

Изменяла ль тебе красное солнце угревное,

У всякаго зелья — работы тяжелыя?

Не берея была красным наливным ягодкам,

Не ловея была свежия рыбы трепущия?

Разве укорять тебя стала, упрекать

При толпах тебя — при артелях великих,

При славных царевых при кабаках?

Лучше найми меня в казачихи-нахлебницы,

Возьми собину счетную — золотую казну,

Заплати-ко чужим ясным-то соколам

За проторы убытки великие,

За довольное хмельно зелено вино.

Старик в начале песни сидит задумчивый, и так как стихи водятся самым заунывным голосом, то и нет того отца, у которого не растопила бы эта заплачка сердце и который бы не рыдал на всю избу. Плач становится общим. Невеста, которой уже надорвали нервы до того времени, плачет исподтишка. Кланяясь в ноги, она с трудом поднимется, обоймет отцову шею да и скатится головой на плечо. Редкая из невест допевает стихи благодарственные сначала отцу, потом матери, братьям и всем семейным по тому же порядку, в каком пишут письма родным с чужой стороны. Благодарят за невесту подруги ее и за то, что давали много вольной воли, дозволяли «ходить-гулять по гульбам-прохладам, по тихим полуночным вечеринкам; наделяли покрутой-покрасой великой, что дивовался народ — люди добрые, завидовали милые по дружки-лебедушки».

Когда выберутся из избы гости, невеста одевает девушек — одну барином, другую барыней. Барина в синий кафтан, барыню в хорошую шубейку и платок. Эти двое идут к жениху с песнями и отдают ему честь поклоном от невесты. Посланных сажают за стол и потчуют вином или водкой. Редкая из них не выпьет при этом двух-трех рюмок, стараясь вернуться к невесте пошатываясь, как бы пьяной. По дворам проказят: у холостых ребят опрокидывают на дворах костры дров, загораживают дорогу в ворота дровнями, санями и пр., что попадет под руку. Выбирают, разумеется, те дворы, где понужнее и поприятнее. Чаще же всего затаскивают дровни на реку и запихивают в прорубь.

Возвратившись к невесте, начинают гулять: заунывные песни сменяют на веселые. Захватившись в круг руками, вертятся, притоптывают и поют такую песню:

Бражка ты, бражка моя, Да и-и-их-и!

Дорога бражка поссучена была

На ручью-то бражка ссученая,

На полатях рассоложенная.

Да на эту бражку нету питухов,

Нет удалых добрых молодцев.

Я посля мужа в честном пиру была,

Со боярами состольничала.

Супротиву холостова сидела,

Супротиву на скамеечке.

Уж я пьяна я не пьяная была,

Я кокошничек в руках несла,

Подзатыльничек под поясом.

И пошла крутить гульба до упаду. Некоторые девушки остаются ночевать у невесты.

Утром приходят от жениха дружки — два холостые парня — будить невесту, которую подруги стараются спрятать как можно дальше[62]. Прячутся и сами пододеяла, шубы, солому, кафтаны, укрывая лицо для того, чтобы дружки дольше не могли признать, где спит невеста. К этой путанице дружкам не один раз доведется понапрасну прочесть молитву и поднять с постели не ту, которую следует. Того, кто показал невесту, дружки благодарят калачами[63]. Будят невесту такой молитвой: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, княгиня первобрачна (имярек), встань, убудись, от крепкого сна прохватись: белый свет спорыдаитсе, заря размыкаетсе; на улице собаки лают, ребята играют, по боярским домам соловьи свищут, по крестьянским домам петухи поют, печи топятся».

Скинув одеяло, невеста начинает стиховодничать. В стихах выражает сетование, что вот будила родная матушка, а сегодня убужают чужи молодые ясны соколы. У всех были перины пуховые, тепло одеяло соболиное. У ней, у невесты, вместо перины три ряда серых валючих камушков, одеялом была белая льдина холодная. Во сне она видела, что под светлым окошком косесчатым стоит тихое приглубое озеро: в нем плавают серые водоплавные утушки: у них подобрано легкое крылье утиное; у одной этой крылушко распущено. Эти утушки — подружки любовные: у них зачесаны младые буйны головы. Только у ней одной распущены тонкие вольные волосы.

А потому зовут мать чесать голову, просят найти ее хороший частозубчатый гребешок, вплести семишелковые ленточки. Когда мать вычешет голову, получает песенную благодарность с сожалением, что не заплела косы и не вплела в нее ленточек.

Посылает невеста сестру за водой на реку — обмыть горьки слезы горячия, намыть радости-веселья великого, но с наказом: первую струю пропустить вниз по славной Дунай-реке и другую туда же, а из третьей струи зачерпнуть водицы ключевые. Первой струей умывается разлучница зладейка-неволя; другой чужи-дальни не сердечные, а богоданные (жениховые) родители.

С третьей струи у частой ступенчатой лесенки надо поплеснуть воды студеные: пусть вырастет чаща-роща непроходимая, чтобы нельзя было ни пройти, ни проехати разлучникам злодеям великим.

После этого стиха невеста умывается водой, а подруги пекут блины, которыми угощают дружек и подшучивают: всей оравой стянут с ног сапоги, нальют в них воды или накладут снегу и куда-нибудь запрячут. За сапоги берут выкуп калачами. Сама невеста пришьет дружкам на плечи по ленте: большому на правое, малому на левое; дает каждому по белой опояске. Затем молится Богу, предварительно попросив стиховным плачем зажечь свечу у иконы:

«Помолиться было Богу Спасу, Пресвятой Богородице за Царя Государя Великого за Матушку Царицу Государыню. Им дай, Господи, здравия-здоровья, долгого веку протяжного; жить после меня, с маленькими середечными детушками, со всей силой-армией. Теперь помолиться за ласкотнова родителя-батюшку, за мать, за братьев, сестер и всех домашних, за всех подруг и за себя самое, чтобы жить во зладейке-неволе великой».

По окончании молитвы — отцу «добров» тот самый, что отдан был и на рукобитье. Затем приготовляется в баненку парную мыльную, но просит отца жаловать идти впереди себя; за ним мать, подруг и всех соседей, величая по имени. По выходе из бани невесту накрывают платком: «Спасибо тебе, парная мыльная банька, на храненьи да на береженьи. Уж раскатить бы тебя с верхнего бревешка до нижнего, да пусть моются в тебе ласкотники желанные родители: глупая моя младая буйна головушка (не надо мне желать этого)».

Затем невеста просит у отца лошадей погулять по Дунай-реке быстрой, покрасоваться во честном похвальном девочесьви, во ангельском чину — во архангельском — проститься со славной гладкой горочкой, со хорошей новошатровой колоколенкой.

Катаются на трех лошадях в санях до полудня, пока невеста не объедет всей той родни своей, где прежде гащивала. Везде «делает добров» кто был добр — тем стиховодничает, кто не ласков был — те вправе на этот раз выкорить при всем честном народе. Не успеет объездить все избы, останавливается и дает добров на улице. У женихова дома дружки выносят водку и потчуют ею подруг и самую невесту. К возвратившейся домой невесте приезжают гости честные: крестная мать женихова, сестры его и тетки. Невеста встречает их приветствием на улице, сажает за стол и просит мать свою расставливать столы белодубовы, развертывать скатерти бельчатые, сажать гостей милых-небывалых.

По отъезде «чесных» невеста надевает на себя хорошее платье и повязки. Повязками ударяет по воздуху, хлопает (эта называется «невеста красуется») и принаряжается во покруты-покрасы великие. Затем благодарит она за них отца и братьев. По окончании красованья она садится под образом, обвешанным полотенцем, шитым по концам красной бумагой. У образа горит восковая свеча. Садится невеста за байник, т. е. за стол, накрытый скатертью с хлебом-солью. Приглашает отца и мать ко белупшеничному байничку. Подходит отец и, помолившись Богу, дарит ситцу на сарафан или на рукава (на стан), судя по состоянию. Подходят и дарят все, кто пил вино на рукобитье. Получивши подарок, невеста обнимает каждого по нескольку раз. Подарки эти, делаемые женихом и его товарищами, называются общим именем вздарья, приноса, задарья и здарья (много названий — значит, обычай повсеместный). Здарья от невесты жениховым родителям и родственникам выговариваются заранее, при сватовстве. Недача считается оскорблением и может расстроить налаженную свадьбу. Бедная невеста — жених поможет. Ничего она не принесет — от свекрови невестке всегдашние покоры и нередкие гонения.

С невестой конец, теперь за женихом дело.

Благословившись у родителей, он едет с большим дружкой звать свою родню в пояс (на свадьбу), т. е.идти с поезжанами за невестой. По улицам едет без шапки и за большое удовольствие считает пригласить «к себе в законный брак» встречного, когда родня его, т. е. поезжане — соберутся, они пойдут впереди, за ними «тысяцкий» (который сватал невесту) с иконой в руках; наконец, жених и сватьи (крестная мать и тетки). Для встречи их в сенях у невесты зажжены у св. икон восковые свечи, почему поезд и останавливается здесь для богомоленья. Стихи в избе прекращаются и девки захватываются кругом невесты так, чтобы ей не видно было, когда зайдут гости в избу. Дружки с великим трудом заталкивают кучу девушек в задний угол, и выхватывают у них невесту. Ее уводят в горницу или в подъизбицу снаряжать к венцу. В это время жених уже сидит с поезжанами за столом против невестина образа. Изба полна народа: пришли смотреть жениха. Это смотренье, когда едва можно повернуться в избе, к тому же наносят еще досок, настановят скамеек, чтобы всем и все было видно. Сидят «сморены» на воронцах, на печи, на полатях, наваливаются на стол, который то и дело поскрипывает. В некоторых избах в предупреждение порчи обивают печи досками, чтобы не проломали. Дружки, как ни стараются, ничего в таких делах не успевают: гости требовательны и настойчивы, желая посмотреть невесту, которую для этой цели сажают иногда за стол напоказ. Девки поют уже свадебные песни. Особенно злобятся на свата, как и везде на всей Руси святой и стародавней:

Да тебе, свату большему

Да изменщику девочьему (такому-то),

На ступень ступить — нога сломить,

На другой ступить —друга сломить.

На третьей — голова свернуть.

Того мало свату большему

Да изменщику девочьему:

На печи спать под шубою,

Под тремя полушубками,

Под четырема тулупама, —

Да трясло б тебе повытрясло,

Да сквозь печь провалитисе,

В мясных щах оваритисе.

Того мало свату большему

Да изменщику девочьему:

С хором бы тя о борону

Да с горы бы тя о каменье,

Без попа без покаенья,

Без духовнаго батюшка

Не ходил бы, не сватался,

Стариков не обманывал

Да старух не подговаривал,

Не хвалил, не надхваливал

Чужи дальныя стороны

Да подгорския слободы.

Она горем насеяна

Да слезами поливана.

Каждый стих вдобавок поется по два раза. Песни стихают: перед столом появляется невеста в лучшем наряде, закрытая платком, с двумя своими сватьями. Поклонившись три раза поезжанам, она начинает обносить вином каждого, за что кладут ей в чарку какую-нибудь монету, либо орехи, либо пряники. Когда дойдет очередь до жениха, то он сам уже подносит невесте красной водки до трех раз (она не соглашается). После этой церемонии он подает ей на подносе покрывало (большой платок), мыло, в которое натыкано на ребро грошей, за мылом — гребень, зеркало, потом большой пряник. Встает дружка большой и говорит невесте:

— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий! Княгиня первобрачная у столов была, молодого князя видела, подарочки приняла: мыльце, гребешок, зеркальце, пряничек: мыльцем умойся, гребешком зачешись, в зеркальце посмотрись, пряничком закуси. У нашего князя (имярек) горка низенька, водка близенько, ходи хорошенько. Сяжу грезь под матицу весь, худые порядки оставляй дома у матки, а хорошие с собой забирай.

Молодой дружка выступает, подает девушкам на подносе калачи за песни. Жених дает прихожим мужикам денег на водку: эти подарки принимают за совет уходить вон из избы. В избе стало просторно.

Невесту снова накрывают платком и заводят за стол к жениху. Здесь невестин отец благословляет обоих три раза той самой иконой, которая была на стене, и передает ее тысяцкому. Все встают с лавок, молятся Богу и идут к венцу в церковь. Жених ведет невесту за платок, а рожники (братья) под руки. Впереди идут дружки, побрякивая колокольчиками, поезжане поют песни. Подруги за невестой в церковь не ходят.

Во время венчания в трапезе раздают народу свадебные пироги. Один не делится — это каравай баенник за то, что с ним долго возятся: делают чистым, беспримесным ржаным, зашивают накануне девишника в скатерть с двумя пшеничными калачами, деревянной столовой чашкой, солонкой с солью и двумя не бывшими в деле ложками. Зашивают баенник в бане (оттого и прозвание), когда невеста, выпарившись, отдыхает, а распивают наутро после венца, после второй бани обоих молодых. В церкви, во время венчания, он лежит у крылоса, как запоздалый, но живой свидетель давно отжившей языческой старины. После венца одевают (крутят) невесту в бабий повойник (венчалась она в повязке девичьей) и она с молодым, благословившись у священника, идет в дом жениха. В сенях встречает новобрачных свекор хлебом и солью, т. е. решетом, в которое насыпано жито (ячмень) и на него положены хлеб и соль. Решетом свекор три раза обводит вокруг наклоненных голов молодых и передает своей жене для того же. От матери берет молодой и передает молодухе, которая несет хлеб-соль в дом и кладет на стол. В избе после обыкновенного моления молодые с тысяцким садятся за столы. Свекор раскрывает лицо молодой и здоровается с ней[64], за ним все семейные и поезжане с плеча на плечо, приговаривая: «Здорово ли под венцом стояли?» Дружки подносят по рюмке водки поезжанам, и эти уходят. Молодые ужинают одни без поезжан. Им обеденный стол после, когда отдохнут до ружников, т. е. тех, которые привезут от отца и матери приданое: сундуки и перины, называемые общим именем коробье. Так и было — коробки из луба, а теперь — сундуки, в которых копили и рядили коробью: одежду, портну, разное прищеголье, платённо, придано, скруту и круту. Припомним, кстати, что в древних новгородских летописях крута поминается также в смысле разных необходимых в приданом женских украшений. «Крутить невесту» и сейчас значит то же, что заготовлять ей приданое.

После ужина молодые идут спать в клеть, где невеста расстегивает у жениха кафтан и снимает сапоги, в которых положено несколько серебряных монет. При этом молодой пользуется случаем выманить поцелуй, не спуская с ног сапогов. В силе ноги у жениха возможность сорвать таких поцелуев десятки. Затем молодой валится на кровать лицом к стене и не поворачивается до тех пор, пока молодая не поклонится и не проговорит вслух такой молитвы: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий! Такой-то (имярек) пусти ночевать».

На другой день дружки зовут родню молодого на обед, а родню молодой созывают рожники опять с молитвой и просьбой «загостить пожаловать хлеба-соли кушать, молодой смотреть». За обедом, когда дружки обносят водкой, молодая каждого гостя чествует поклоном в пояс. После этой церемонии раздает дары, выраженные при сватовстве, и опять по рюмке водки. Опорожнивший рюмку возвращает ее с деньгами по тому же порядку и закону, как и на смотренье. Затем подают кушанья и за каждым из них чествуют гостей сперва дружки, потом жених и прочие домашние, называя каждого по имени и отчеству: «Поешь-покушай, гостей почёствуй».

Кончают всю свадебную церемонно блинами. Они бывают у родителей молодой через несколько дней после красного стола, называемого здесь «полюбовная гостьба». На эти блины зовет свою родню сам молодой. На блинах порядок все тот же, лишь не бывает даров и молодая не носит чарок, но ее все-таки заставляют беспрестанно целоваться с молодым мужем. После блинов молодой выдают приданое, каковое и несут к ней на дом бывшие на свадьбе подруги.

Затем и всему делу конец, да как и везде — «придано в сундуке, а урод на руке».

Таким побытом справляются свадьбы по всему беломорскому берегу от г. Онеги до самого города Кеми. В Кеми делают не во многом по другому, да и в посаде Сумах так же. В Сумах тоже никогда не бывает свадеб летом, потому что, как указано в своем месте, все мужчины уходят на море или на дальний Мурманский берег океана. На богатую свадьбу собирают девушек до 30, иногда всех, что есть в селении, исключая, может быть, тех, которые сами не любят ходить на свадьбы. В Сумах эти девушки, в то время когда молодой ходит с молодухой с визитами по гостям, остаются у кого-нибудь у родителей и прощаются там. Там же вместо лент дружки получают от невесты полотенца, которые и повязывают через плечо, как кавалерские ленты. Там же баенников (хлеба-соли) бывает два: один женихов, другой невестин. Их зашивают в салфетку, из верхней корочки в середине вырезают кружок и в ямку кладут головку чеснока и щепоть жита, и потом все это прикрывают вырезанной круглой корочкой как примету симпатическую и стародавнюю. В Сумах сохранилась сверх прочих заплачек еще одна перед воротами родительского дома, когда невеста возвратится из церкви от молебна. Прощается невеста с рекой, с полями и лугами, со всеми соседями: «Не поминаейте окольны порядны соседушки, не помните ни злом, да и ни лихом меня, младу голубушку». У некоторых суеверных невест ведется обычай против лихого духа обтыкать подол сарафана булавками (в посадах и городах) или обматываться под платьем рыболовной сеткой (в деревнях). Косу уневесты к смотринам расплетает сестра, либо, когда ее нет, люба подруга. С распущенной косой ходит невеста до повойника, когда последний наденут после венца, то расчесывают волосы вновь и заплетают их на две косы непременно либо мать крестная, либо та женщина, у которой нет детей. В Шуе сохранился еще обычай у невест до венца ходить гостить по честным гостьбищам для подарков: крестные отцы дают платки и ситец на сорочки; от богатых идут деньги, от бедных просто куделя (вычесаный лен) и пр. Впрочем, те же голосованья слышатся, те же обряды водятся и в удаленных от Летнего и Терского береов странах двинских, мезенских и печорских: все одна стародавняя Новгородчина (см. дальше ст. «Тайбола», «Печорский князь» и др.).

* * *

Таковы видимые порядки обрядовые. Теперь о тех, которые скрыты от посторонних, произведены домашним образом, т. е. о брачном договоре, по сведениям, заимствованным из превосходного труда г-жи Александры Ефименко («Обычное право», Москва, 1884 г.).

Сватья толкует свое в интересах уполномочившей стороны, родители, привычно слушая в пол-уха, главным образом ожидают существенных предложений, так как дочь в семье работница, имеющая свою нравственную и материальную цену.

Иногда сват сумеет мастерски расценить работника, желающего получить поддержку в хозяйстве в жене и никогда не постеснится похвалить выше облака ходячего. Один краснобай похвастал таким образом о бедном и заурядном женихе:

— Хватись — чего у него нету! Хлеба старого полжитницы, четыре скотины на воду ходят, два теленка на сене, пятигодовалый бык на корму; конь тоже хороший, одиннадцать овец и деньги водятся, домик ничего — живет (т. е. порядочный). А хоть из платья-то!

Шуб белых, сукманин, кафтан у парня, рубаха дорогого кумачу, тяжелые штаны, пояс из дорогого прядева шленской шерсти и кисти какие наведены. Не то что кисти, да и концы, — те у пояса разве на два вершка... да что на два, — чуть не на три вышиты золотом! Срядится, просто золотой, все бы на него глядел. Ну, да что говорить: парень ходит на сплавку, гроша не промотает, не пьяница, а осенью-то ходит в лес: у него в лесу насторожено сорок петлей, да тридцать кулем — сколько он переловит зайцев! Есть ружье и собака — стреляет белку. Собака у него, говорят, хороша: я чул, у старовера Митрохи целковый давали за собаку ту. И морд плести мастер и рыб ловить в озерах — щук. Да есть, ты сам слыхал и т. д.

Таким художественным, мастерским образом передана рекомендация о женихе заурядном и бедном, производящем привычные и общие всем работы и притом в самых скромных размерах. Вся задача свата заключалась в том, чтобы подействовать на ум, чувства и волю родителей. Со стороны последних следуют вопросы материального характера: свадебных расходах и подарках, даже о количестве гостей, а самое главное для обеих сторон: какая кладка, и каково приданое, и какие задатки, и каких размеров неустойки и т. п.

Кладка деньгами дается женихом невесте на изготовление приданого и тогда о последнем уже не бывает речи. Подарки взаимные между сговорившимися и подарки родственникам имеют силу задатков. Условия эти совершаются словесно и держатся на честном слове, но в грамотном населении архангельского Поморья существуют еще письменные договоры на бумаге «сговорные письма», продолжение допетровских «рядных записей». В них также определяется день венчания, залог или неустойка в предотвращении попятного отказа, перечисляется приданое. Жених, принимаемый в дом, ограничивается правами по отношению к имуществу тестя, ставятся условия, обеспечивающие детей, если невеста выходит замуж «детной» вдовой, и т. д. Неустойку определяют деньгами только богатые, но залог на случай расстройки сватовства обязательно возвращается полностью и в нередких случаях даже с наддачей неустоек. Впрочем, залог отцу невесты дается лишь в местностях края, где существует приданое. Здесь и в этих случаях обычай подарков получил большое развитие и при необходимости возвращения их происходят недоразумения, доходящие до решения волостными судами. Иски начинают в этих случаях или отцы жен, или сами они, если брак расторгается смертью мужа! Меньше требований, если умер муж, и, наоборот они бывают гораздо значительнее в пользу жениной стороны.

Заключенный брак с обрядами и юридическими условиями считается нерушимым: «женитьба есть, а разженитьбы нет»; худой поп обвенчает и хорошему не развенчать. Даже бывает и так в Поморском крае, придерживающемся беспоповщины: жениха и невесту благословят родители; брачующиеся кладут друг другу руки со словами: «Желаю тебя в жену», «Желаю тебя в мужа моего», целуются, кладут начало перед родителями, а если их нет — перед пятью свидетелями и затем новобрачную крутят (сменяют девичий головной убор на бабий), пируют и закрепляют союз тем же порядком навеки нерушимо. Если «расходка» (развод) совершится по обоюдному согласию сторон, то уже сюда никто не мешается; если же муж прогонит жену, или она сама убежит — недовольных разбирает суд: он или восстановляет сожительство или закрепляет своим признанием расходку.

Замечают при этом, что в более цивилизованном Поморье отношения к женщинам и женам мягкие, ласковые, основанные в некоторых случаях (например, в правах наследства при незаконном, т. е. невенчаном сожительстве) на очень гонких, гуманных правилах. На Печоре отношения к женщинам совсем другие:в Усть-Цыльме, например, самым откровенным образом рядятся о цене невесты и поступают здесь, как при всякой купле и продаже: бьют друг друга по рукам, запивают, передают, как лошадь на недоуздке, из полы в полу и т. д. В малых семьях (каково большинство в Поморье) хотя женщине приводится работать больше, но зато и нравственная цена ее выше; она по необходимости должна сбросить с себя отупение и апатию. Зато быть снохой (а особенно при этом вдовой) в большой семье — нет более тяжелой доли для крестьянки. Из малой семьи муж почти никогда не гонит жену, так как без нее решительно не может обойтись; в большой семье родители мужа считают вправе бить невестку, не давать ей есть и даже прогонять от мужа, вон из дома. Малые семьи здесь происходят вследствие частых семейных разделов: неурожай затрудняет добывание средств к пропитанию, надо семье работать каждой на себя, и союз большой семьи распадается всего чаще весной, когда нет хлеба и стало быть тяжело кормить стариков и чужих детей. Труд по причине его исключительной тяжести поставлен здесь на замечательно высокую ступень. Мы имели уже случай убедиться (в рассказах о промыслах на Новой Земле), как заботливо обставлена целостность морской добычи. Достаточно поставить подле сложенных вещей колышек или письменную заметку, чтобы всякий понял, что они не брошены или обронены случайно, а оставлены нарочно для сохранения. Кому из проезжих приведется взять по дороге из чужого сена охапку на корм лошади, тот всегда положит в зарод деньги по цене сена. Оставленная лодка, пойманная оторвавшаяся сеть тоже неприкосновенны, как и добыча. Уважение к чужому труду доведено даже до такой тонкости, что ценится рабочее время, бесполезно потраченное по чужой вине и для других и оплачивается виновным как бы употребленное по найму в его пользу. Таковы дни, потраченные на отыскание украденного, за труд при перекосе травы, помятой скотом.

Запахался в чужой участок, засеял чужое поле — урожай получай весь себе, но за землю заплати кортомные деньги или отдай весь урожай, но получи с обиженного семена и плату за работу. Нарубил по ошибке дров в чужом лесу — вези их домой, так как прилагал труд, но хозяину заплати по приговору суда и т. п.

Подобное трудовое начало применяется и в семьях к женщинам. Исключая повсеместный нерушимый закон о приданом, которое безраздельно принадлежит жене, принесшей его в дом, — собственностью последних признается также и все заработанное в доме: всякий посторонний заработок обращается в женину пользу. Если вдова жила с мужем долгое время, значит, накоплено имущество совместно и в нем она является полноправной наследницей, и не только она законная сожительница, но и незаконная. «Сестра при братьях не вотчинница», — выговорила старинная поговорка, но если она работала на них, будучи вдовой долгое время, суд отдает ей наследство. «Мы нигде не видели, — говорит изучавшая эти отношения в среде крестьянской г-жа А. Ефименко, — более идеально развитого уважения к трудовой собственности, чем на нашем глухом севере. Одним словом, трудовой принцип красной нитью проходит через все наследственные отношения крестьян, поскольку они определяются обычным правом». В крестьянских судах интересы слабой стороны, т. е. женщины, более принимаются во внимание. Крестьянский суд, руководясь своими обычными понятиями о справедливости, относится к женщине мягче, чем закон. Муж требовал от жены имущества ее — приданого: платья и заработанных денег — и при этом выхвалялся, что он ее «в пол втопчет, и при живности ее более никакого согласия делать не будет, кроме побоев». За все это суд волостной приговорил мужа к наказанию розгами.

В Малошуйке я сел опять верхом на лошадь и на этот раз решительно на клячу, для которой собственное право и личный каприз были выше всего остального. Тяжело ступала она своими уродливыми ногами в липкую болотную грязь, размытую крепким осенним дождем, лившим целые сутки. Лепила эта грязь всего меня с головы до ног; к тому же дорога шла безутешными, бесприветными местностями. По сторонам тянулось как будто поле, стояло много стогов, как будто сена; торчали миллионы колышков, к которым, вероятно, также приставлены будут копенки сена или лучше болотной осоки. Шумел кое-где народ, подбиравший траву коротенькими своими косами-горбушами; лаяли собаки; валялись перед теплинами ребятенки; заползали некоторые из них в наскоро плетенные шалаши. Все казалось как будто так же, как и в благодатных местах Приволжья, но только при внешнем взгляде: частности изменяли этому случайному впечатлению и не оправдывали его.

Вилась прихотливыми изгибами речка в стороне от дороги, но с совершенно голыми берегами, без ивняка, без другого леса, хотя и с теми же мертвенными водорослями; беспредельно тянулось вдаль опять ржавое, безжизненное болото. Только некоторой жизнью отдает передняя гора, по которой разостлался ячмень и выяснилось на вершине ее село Ворзогоры. Поле не безбрежно уходило в даль, а также, в свою очередь, охвачено было мертвенным болотом, да едва ли и само в то же время не было болотом, хотя и со скудной, жестокой травой. Дорога все время тянулась гатью; гать пересеклась рушившимся мостом, перекинутым через речонку. Лошадь не слушалась, боялась моста, не умела ладить с выбоинами гати; хотелось ей идти по болоту стороной — зачем, для чего? Она норовилась, брыкала задними ногами, свалила меня в грязь раз, и другой, и третий. Я взял другую из телеги, но выгадал немногое: раскормленная болотным сеном, которое скорее раздувает, чем питает желудок, лошадь эта представляла решительное подобие бочки, неловкой, почти невозможной для сидения. Какого-нибудь седла взять было негде. Кое-как добрались мы до перевоза через р. Нименгу с грязными, расплывшимися берегами, по которым ходить человеку в дождливую погоду едва ли возможно. На перевозе стоит таможенный солдат, не здешний уроженец.

— Поломало же ваше благородие на порядках. Изволите видеть, проклятые места здесь: таких я нигде не видал, всю Хохляндию с полком произошел. Вот в Сибирь посылают, а зачем? Пошли сюда — намается хуже ада кромешного. Здесь, я доложу вам, только и жить бы надо морскому зверю: смотрите, какой народ — мелкота: в гарнизу не годится. А оттого гниет народ: яшный хлеб ест, приварок какой в честь почитает. У них, вот изволите видеть, и лето и зиму на санях ездят. Запоют они теперь песню, такую длинную, что целый день тянут и на другой день еще допевать оставят, ей-богу! Совсем, выходит по-нашему, кромешные места здешние — вот что. Извините меня, ваше благородие, на таком крутом слове!

Но, как известно, летом на санях здешние жители возят только сено к стогам в полях, а такой длинной песни, чтобы тянулась целый день и на другой день оставалась, мне не мог сообщить никто из здешних. Видимо, солдат был озлоблен и скучал здесь по дальней родине, которая отошла от него далеко-далеко (солдат был из Нижнего). Случайность и житейские обстоятельства завели его сюда, в крайнюю даль России, — случайность, может быть, и возвратит его на родную сторону.

Через час я уже был в Ворзогорах, жители которого считаются лучшими судостроителями. Они строят и романовки для лесной компании, строят и ладьи для своих промыслов. Ловят также ворзужане сельдей и мелкую морскую рыбу переметами и бреднями, при тех же приемах и обычаях, как и всюду в Поморье. Село делится на два: в обоих свои церкви, в одном даже две, из которых одна новенькая, красивая с виду и богатая внутри.

Каменисто-песчаными и высокими горами шел отсюда путь в Онегу. По сторонам расстилался ячмень,наполовину в то время (23 августа) уже выжатый. Спустившись с горы, дорога пошла в лес — настоящий лес, с высокими, не всегда дряблыми деревьями, с просинью по сторонам, со сплошной лесной стеной, сквозь которую прямо, кажется, нет и проезду. Правда, что в некоторых местах лес этот идет сплошным бором и усыпан грибами и ягодами, но зато в других местах, и очень часто, стоят редко расставленные деревья, и из-за них уже выглядывает ржавое болото. Такое же болото широко идет направо, но без всяких деревьев, словно недавно высохшее и затянутое уже зыбуном дно озера. Из леса дорога вышла на берег моря и тянулась по той прибрежной няше, которая уже, не заливаемая морским приливом, успела покрыться какой-то красной травой без цветов, без деревьев, и все-таки была грязь, наполовину смешанная с песком и всякой гнилью. Едва держала грязь эта ноги лошади, едва заметно выделялось на ней полотно дороги какой-то расплывшей чернетью. Чернеть эта опять ушла в лес и сопровождала дорогу этим лесом, также густым и высоким, верст на пять-шесть вперед. После лесу дорога шла дощатыми широкими мостками Поньгамского завода Онежской лесной компании. Но я не мог понять ее удобств, не мог оценить всей ее прелести, сравнительно с прежней дорогой, размытой дождями, изуродованной до последнего нельзя выбоинами и ухабами. Едва дотащился я до карбаса. Он должен был перевезти меня на другую сторону реки, в город. Едва поднялся я на отлогий городской берег и с трудом дотащился до отводной квартиры, той же самой, которая принадлежала мне до отправления в Поморье. Путешествие верхом возымело всю силу своих последствий.

— Изломало же тебя, моего батюшку, пуще всякой-то напасти да болести, — говорила мне старушка, хозяйка отводной квартиры. — Непривышное, гляжу, дело-то тебе это, непривышное! Ишь, даже ходить не можешь: тяжело, чай, что беремя тащишь, а ноги-то,поди, что свинцом налиты. Ну да вот, ладно, постой: в баню сходишь, как рукой снимет, отойдешь...

— Словно тебя ветром шатало, словно я на диво на какое глядел на тебя, как даве с реки пробирался; насилу выдержал на старости лет — не засмеялся, — говорил мне опять старый знакомый, семидесятилетний старик, ежедневно навещавший прежде и пришедший теперь поздравить с приездом.

— Тебе смешно, старик, а мне не до шуток!

— Ну да как не смешно? Суди ты сам. Этак-то ведь редко которому выпадает. Пущай вон наши чиновники, тем это дело привышное: смотри-ко, иной как на коне-то отдирает. А ты поди и седёлушком-то своим не запасся. Ну да ладно — дело теперь все это прошлое, останное, с тем оно такое и будет вовеки. Сломал же ты таки путину большую, как еще живот-от твой выдержал, ведь вы все породы-то какой жидкой, словно мочальные. Жил у нас чиновник — измотался совсем по нашим дорогам, в перевод попросился: перевели, слава богу! Тем только, слышь, и поправили. А ты, на-ко поди: путину такую отляпал, что и наши привышные-то поморы такой не делают. На-ко: три тысячи верст обработал! Поди вот ты тут с тобой и разговаривай!.. Чай, опять завтра в обратную потянешься?

— Нет, старик, поживу у вас со неделю, отдохну.

— Отдохни, кормилец, отдохни: переведи дух! Телеги-то почтовые — тоже небольшая находка: обламывают же вашего брата и они...

Неделю потом оправлялся я в Онеге, в старой знакомой Онеге, все такой же: с той же одной проезжей улицей, недостроенным собором, закиданной камнями рекой, с той же, наконец, говоруньей, до бесконечности доброй, простодушной хозяйкой-старухой. Точно так же оказалось неизменным давно слыханное присловье, что «во всей Онеге нет телеги», — неизменное до сего дня. Здесь же именно и создалось и. может быть, проверено воочию народное предание, что будто бы воеводу летом на санях возили по городу, пользуясь мокрыми, глинистыми и скользкими болотинами, и здесь можно уразуметь, что некогда (и не так давно) необходимо было «на рогах» (домашних коров) онучки сушить.

Все старое, давно знакомое, забытое только на время, восставало передо мной и на всем остальном пути до города Архангельска. В Красной Горе разбитная хозяйка почтовой станции встречает приветом, по-видимому, добродушным и искренним, и поражает вопросом:

— Не ты ли, баринушко, остатоцьку оставил?

— Какую, бабушка?

— А ложецку серебряную.

Ложечка эта оказалась действительно моей, но об ней я забыл и думать, и вспомнил и узнал ее только теперь, через три месяца.

В Сюзьме не было уже видно ни архангельских шляп, ни архангельских шляпок и зонтиков, принадлежавших в первый мой проезд морским купальщикам и купальщицам.

— Все уехали, давно уехали, — говорили мне здесь. — После другие приезжали и те уехали. Видишь, ведь ты больно долго ездил, далеко забирался.

От Тобор до Рикосихи была хуже дорога, вся размытая дождями, вся грязная по ступицу колес почтовой телеги. В Рикосихе пропали уже те мириады комаров, которые на первый проезд слепили глаза и буквально не давали покоя и отдыха. С Двины несло уже сыростью, осенней сыростью; не слыхать было пения пташек, свободно и громко распевавших прежде. С деревьев кое-где валился лист. В залив реки Двины вели соловецкую ладью на зимовку, как сказывали гребцы. Двина у города засыпана была разного вида и наименований судами. Самый Архангельск представлял более оживленную картину, чем тогда, как оставлял я этот город для Поморья. У городской пристани, на судах и на городском базаре толпилась едва ли не половина всего Беломорья: по крайней мере, мурманские промышленники были все тут. Начинался сентябрь: шли первые числа его. Приближалось 14-е число — время Маргаритинской ярмарки: стало быть, я приехал в Архангельск в самую лучшую пору его промышленной и торговой деятельности.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ПОЕЗДКА ПО СЕВЕРНЫМ РЕКАМ