Год на Севере — страница 63 из 71

Подробности пути. — Рассказы ямщика о разных видах зимних погод. — Лесная драма. — Икота и стрелье. — Дело о колдунах. — Юрома. — Предание о разбойниках. — Иов праведный. — Пашко. — Село Ущелье. — Предание о чуди. — Чучепала. — Характер русского населения. — О свадьбах.


В декабре 1856 года я был на реке Мезени. 12-го числа этого месяца я оставил бедный, с великой нуждой влачащий свое обыденное существование город Мезень, чтобы направиться вверх но реке, уделившей свое негромкое имя этому городу. Путь мне лежал в дальние печорские страны. Дорога тянулась по берегу реки мимо множества деревушек, которые рассадились так часто, как бы и на людной Волге. Близость моря, богатого барышным, сальным морским зверем, под рукой широкая, многоводная, обильная семгой река, вся обросшая по берегам густыми, первозданными лесами, где так много и дичи, и красного зверя, а дальше беспредельная тундра с роскошной пастьбой для оленей, неисчислимыми стадами горностаев, песцов и зайцев — обусловили по берегам реки Мезени это многолюдство населения, сгруппировавшегося по преимуществу в низовых частях реки. Здесь деревни и села так часты, что не успеешь проехать пяти-шести верст, как, глядишь, уже и рассыпалась перед тобой черная группа изб, всегда приглядных по внешности, всегда двухэтажных — по неизменному обычаю целой губернии. В любую из них взойти любо: чисто прибрана большая изба с полатями и огромной печью, хотя эта изба и про себя держится, хотя тут и ребятишки водятся, хотя тут возится и хозяин со своими рыболовными и другими снастями, и хозяйка со своими домашними приборами. Правда, что и здесь полати устроены так низко, что об них неосторожный и недогадливый гость может стукнуться лбом. И здесь духота и спершийся воздух бывают едва выносимы; и здесь двери, ведущие в сени, не отопрешь, если не имеешь долгой привычки к тому; и здесь визг грудных ребят и крики телят, запертых в подъизбице, в соединении с криком кур, которым легко расшуметься, да трудно уняться. Все это легко может выгнать проезжего вон из избы. Для этого у мезенцев есть особый покой — гостиная горница, всегда старательно вытопленная, с кроватью за ситцевым пологом, со столом, лавками и стенами, тщательно вымытыми и выскобленными. У редкого нет самовара, фаянсовой посуды, ножей, вилок, и у каждого — полный угол Божьего милосердия.

Хорошо везут проезжего человека сытые, легкие на бегу мезенки (хотя некогда известная порода лошадей этих теперь уже измельчала и заметно пропадает). Разговорчив и словоохотлив и сам мезенец — хозяин этих лошадок, подрядившийся за казенную цену свезти седока верст за тридцать к своему побратиму и благоприятелю, у которого ведутся такие же сытые, бойкие лошадки.

Особенно помнится мне один из этих ямщиков, подрядившийся со мной на вторую станцию от города. Быстрее других снарядил он тройку и с бойкими приговорами (против общего обыкновения) уселся на козлы, я — в теплую, обитую оленьим мехом, кибитку.

В кибитке тепло и покойно. По сторонам необыкновенно тихо. Занимались сумерки: снежные поляны по сторонам отливали менее резким светом, выплывавший месяц собирал свои силы, чтобы осветить нам дальнюю дорогу, хотя и мертвенным, но уже привычным и теперь легко выносимым блеском. При такой обстановке легко как-то сосредоточиваются мысли на одном предмете, хорошо, много и долго думается и редко хочется спать. Бог весть о чем думалось мне на ту пору, но, по-видимому, думалось долго потому, что с козел послышался запрос:

— Чудак ты, прямой чудак, ваше благородие! Едешь ты с ямщиком пятую версту, а его и ни о чем не спросишь...

— Отучился: все вы какие-то неразговорчивые. Пробовал я не один раз и закаялся, ответу не получал.

— От иного ты точно не получишь, особо от казенных ямщиков, которые с почтой ездят. Это точно по тому по самому, что казенный ямщик всю свою жизнь в тоске проводит. Ему всякий спрос от проезжающего колом в горле становится, всякий проезжий казенному ямщику надоел. А иной до разговоров охотлив, речист!

— А ты из каких?

— Да за кого почтешь, потому как мы всякому ответ умеем отыскать. Отыщем, может, и тебе. Спроси-ко меня, о чем хочешь!

— Ну, да вот теперь ночь-то светлая...

— Светлая оттого, что месяц светит и небесьев (облаков) нету. А вон, видишь, к месяцу-то маленькое облачко придвигается.

— Вижу: сиротливо оно такое, словно оторванное, и негустое...

— Ведаешь ли ты-то, каку облачко это силу в себе имеет?

— Кто его знает!..

— А я знаю: сила в нем велия. Облачко это пургу несет, мятель зачнется. Потому как оно клочьями, оттого в нем и ветер засел. Вона гляди-ко сколько их прицепилось!

Действительно, цепляясь одно за другое, тянулась уже целая длинная вереница жидких, млечного вида облаков из дальней мглы горизонта по направлению к нам — чего мы до той поры не замечали. Откуда взялись мгновенно облака эти — понять было невозможно: небо до того времени отливало поразительно чистой бирюзой.

— Берутся они Бог весть откуда и собираются и ни весть как скоро, — объяснял ямщик. — Вот теперича мы с тобой и столько верст вперед не заберем, что ехали, гляди, какая страшная замятель поднимется. А потому эта замятель поднимется, что облаков-то уж этих очень много притянулось! Знай это!

Оправдались слова ямщика. За последней деревушкой, глянувшей на нас множеством огней по сторонам, направо, налево и прямо, и обдавшей нас дымом и той замечательной теплотой, в которой слышится присутствие домовитого русского люда, теплотой растворенной и запахом ржаного хлеба, и запахом горелого масла или сала, дымом лучины и прочего — за этой деревушкой, в лиственничном глухом лесу, при самом въезде в него, нам слышались первые признаки приближавшейся бури.

Небо по-прежнему отливало своей светлой, веселой бирюзой и только кое-где прорезывались на нем вытянутые кучки млечных ветряных облаков, но лес вдали начинал гудеть. Над нами уже визжали раскачавшиеся верхушки высоких столетних сосен и лиственниц. По местам из лесу вырывалась бойкая и сильная струя ветра, бросавшая в нас клочья рыхлого снега. Чем дальше в лес, тем сильнее визжали верхушки впереди и точно также позади нашей кибитки и лошадей. Немного погодя, по лесу разносился уже сплошной гул, в котором по временам можно было различать уже скрип и треск. Ветер поразительно быстро крепчал в своих порывах и силе. Лишь только мы въехали и спустились с довольно крутого, высокого берега в реку, там на всем ее пространстве зги не видать было, и лошади начинали уходить в снег по колена. С трудом нащупывали они наезженную дорогу, по счастью, обставленную догадливыми мезенцами вешками. С горы несся гул, который на вольном просторе реки превращался в пронзительный назойливый свист. Лошади с трудом ступали вперед в тех местах, где на берегу выгибалась лощина, река ли то или простой овраг. Там ветер метался по рыхлому снегу с каким-то шипением. Огни соседней деревни сиротливо прятались от нас: то мелькнут все разом, то все разом исчезнут в беспредельной, незримой неизвестности. Из лесу, который потянулся берегом, за деревней слышался уже оглушительный треск, — может быть валились старые, одряхлевшие деревья, случайно пощаженные прежней бурей. В час времени пурга расходилась так, как будто бы она уже крепчает не первые сутки.

— Сказывал ведь я, сказывал ей-богу, сказывал тебе, что наши бури круты живут. Это замятель, пурга, а то хивуса, те еще озорнее живут, ей-богу, озорнее живут, те подолгу, те не скоро укладаются. Это ничего: эта замятель. Пошалит вот ночь одну, да и отстанет, ей-богу, отстанет. Потому она в одну ночь отстанет, что много силы вначале кладет. А кладет она, не жалеет свою силу — ее и не хватает. Ладно ли тут тебе, под болоком-то (под кибиткой)?

— Не знаю, как тебе, а мне ладно, хорошо.

— Ну, и слава богу. И мне ладно — привышны. У нас нет ведь той недели, чтобы не эдак-то, нету. А мне ничего, я и уши подвязывать не стану.

— Не надуло бы, а то стрелять начнет — в неделю не уймешь.

— Ничего, нам это привышно, ей-богу, привышно. А я ушей завязывать не стану!

Однако, как ни божился, как ни уверял меня ямщик, по торопливости его речи, по рукам, которые ни минуты не оставались покойными и подергивали вожжами, видно было, что он и погодой тяготился, и зябнуть начинал. Последнее проверялось простым наблюдением над его плечами, которыми время от времени он передергивал. Видимо, он хотел казаться терпеливым и привычным. Ветер, действительно, сдавал крепким холодом. Он распоряжался, по-видимому, готовым материалом, не нуждаясь в новом и свежем.

— Ветер-от снизу метет?

— Снизу, проклятый, снизу!

— Я люблю в эдакую погоду ездить: мне это потеха.

— Что хорошего-то, что?

— Много хорошего в голову лезет: все такое отрадное припоминается, легко и сладко думается.

— Нечего думать, ничего не думается; ей-богу, ничего не думается. Очи слепит.

— Памятью много видишь.

— И память знобит, всего тебя знобит.

— Да ведь это на козлах только у тебя...

— Все едино. Бог всем равен, и силу такую дает ровную. Ты меня этим не обманывай!

— Садись сюда ко мне, здесь теплее будет.

— А ты-то куда же?

— А я на козлы сяду.

— Ну, врешь, ей-богу, врешь, не сядешь. Потому твое дело боярское, где тебе — не усидишь. А нет, вот лучше, знаешь ли что?

— В первую деревушку к знакомому тебе человеку заехать.

— Вот из твоих бы уст да Богу в уши: отгадал.

— И заедем, зачем стоит дело?

— И ей-богу заедем, к тетушке Маремьяне заедем. Она баба ладная: у ней и яйца есть, и яичницей тебе ублаготворит.

— Так с тем и ладно: сворачивай!

— А вот постой: деревушка-то ихняя помеледится.

Скоро помеледилась и деревушка своими огнями, словно искорками, ближе, ближе. Лошади лениво тянулись вперед, но, приближаясь к деревне и взобравшись на гору, инстинктивно почуяв ночлег, ускорили бег, поматывая гривами, густо запушенными снегом.

— Тпру!

Изба тетушки Маремьяны чернела перед нами, бросая красный яркий свет из окна, рисуя его четырехугольным пятном на снегу подле нашей кибитки. Ямщик подошел стучаться. Слышу голоса, целый разговор между ямщиком и бабой. До меня долетают только немногие слова: