Год на Севере — страница 65 из 71

— Да ведь обоих-то и поп не повенчает, да и мы не сживем: без кровавого пролития тут делу не быть — сама рассуди!

— Рассудить, — говорит она, — я этого не могу, потому как невеста должна больше плакать и потом мужа слушаться и быть ему верной до гробовой до доски. А вы, говорит, если желаете меня получить оба, так и рассудите своим советом.

— Да, дура, — говорит, — не опять же ругаться!

— Отчего-де и не поругаться, коли у вас, сказывают, уж было дело такое.

— Не драться же на смех всем, на свое горе.

— А уж это как, — говорит, — вы сами рассудите. Я опять-таки одно говорить навсегда должна, что как люблю тебя, так и Борьку в одну силу.

— Да, черт, — говорит, — нельзя ведь этак-то. Не бывает ни с кем!

— Это, — говорит ему Анютка, — я рассуждать не могу, потому как сердцем своим чувствую.

— Да, дьявол, — говорит, — в сердце-то у тебя жернов скипелся, квашня вскисла, лешая! Ладно-де, нишкни ужо!

Пригрозил ей, значит, да с тем и ушел, а Борька пришел.

— Помири ты нас, — сказывает.

— Да мне, — говорит Борька-то, — с Петрухой и встретиться опасно, потому, когда он об этом деле заговорит, не сумею ответ дать. Он речист, противу него нету у нас такого ни единого.

— А черт, — говорит она-то, — велел вам раньше-то промеж себя не столковаться. А то на-ко к какому концу привели.

— Я, — говорит Борька, — говорить не больно лют, сама знаешь: прибрать эдакое подходящее не могу, сейчас к сердцу кровь подольет. И не то-де мне на ту пору на Петруху сердце рвется, не то-де по тебе обливается. Сердит я на ту пору на Петруху, крепко сердит, хуже он мне врага лютого, и к тебе-то бы поластился, и нет мне радости пуще тебя. Ты так вся в очью и лезешь, словно ластишься.

Топнула, слышь, на него, девка-то на парня-то, топнула потому, как он очень смиреной был:

— Ведайтесь вы, слышь, сам про себя. А я-де обиды такой долго выносить не стану. За третьего-де пойду, и за самого-де за уродливого.

Тянется у них опять дело это долго, и стали ходить по деревне нехорошие слухи. Петруха-то к колдуну ходил, а Борьку-де от Анютки водой не отольешь, все у ней сидит, либо за ней, что тень мотается. И гармонию для ее прохлаждения на слободе купил.

Стали наши земляки призадумываться да на свое мерекать, надумывались на то, что дело крепко на худое пошло, миру это дело самое судить надо. Сговорились, как бы эдак у кабака хоть бы сказки рассказывать, старшину и писаря на ту сходку залучили. Ребят не было: позвали. Пришли.

— Так, мол, и так, братцы!

— Знаем-де.

— Девки наши в сумление приходят, стыдятся.

— И это-де знаем.

— Метнули бы вы жребий, что ли: кому вынется, тот оженится.

Петруха таково на нас косо поглядел и таково-то усмехнулся криво, что обидно нам всем стадо: так вот все мы и переглянулись. А Борька — ничего.

— Ладно, говорит, давай, Петруха, метнем жребий!

— А ты, — говорит ему Петруха, — в город-от ездил, другой головы не купил про запас.

— Нету, — сказывает Борька-то.

Смешно нам всем на слова эти стало.

— Так купи, — говорит, — купи.

Смолчал Борька. И мы молчим: что дальше будет, а дело, мол, хорошее, надо быть, будет. Так все и молчим, да ладно. Впору писарь догадался и молвил:

— А что-де ты, Петруха, скажешь, когда мы-де тебя засудим?

— А засуди, — говорит, — ты ведь — чу! — затем и приставлен.

Да зубаст же и писарь-от:

— Я, — говорит, — могу сделать такое, что тебя на кобыле поженят.

— И это, слышь, ты можешь, потому ты такой уж у нас.

— Так помни-де, слышь!

— И беспременно попомню, когда-де и на кобыле-то этой и помирать стану, попомню. Благодарю, слышь, покорно на ласковом на твоем слове.

И поклонился, низко поклонился, в пояс писарю-то Петруха поклонился. Молчим мы все, потому как уж всем очень жутко стало: и Петруху-то как ровно бы жаль. А Борька, что малый ребенок, стоит да ухмыляется. Что писарь ни скажет, то его и начнет подергивать, словно он гоготать хочет.

Ладно, ну, толковали долго они промеж себя, и мы думали долго — что гуси на Колгуеве! — куда-де ветер потянет, туда и мы пойдем. Не сдавался Петруха, как его не стращал писарь и все-то законом своим. Да тут у нас старичок был, ветхой такой (на прошлой неделе помер): кому какой совет надо — все к нему; у всех, стало быть, на почете. Он вступился.

— Полно, говорит, вам беду по пальцам мотать, говорили бы дело, коли около него охаживаете. Вот что, братцы!

— Чего, мол, дедушка Калистрат, — миром-то ему все так разом, — сказывай-ка, мол, сказывай! Человек-от, мол, ты Божий, роженой уж такой — послушаем: эдак кажись лучше будет!

Стал он говорить:

— Девку постегать надо покрепче...

Да Петруха перебил:

— А кто, — говорит, — первый кинется, я-де его ножом. И кто-де совет-от такой подаст, я и его...

Смолчал дедушка, слова не вымолвил, только закашлялся. Долго ждали, а он и опять начал:

— Вся беда от девки идет, вся беда от нее. Сама девка злу корень. В ней либо бес засел, либо так дурит. Вот ты коли оленя в поле выпустишь да дашь ему там подольше пожить — он одичает, в руки не дается, и ты его не поймаешь. Не поймаешь его потому, что он от твоей руки отстал, дух-от твой позабыл, и есть ему на диком олене поблажка. Дикий олень затем, вишь, и дикий, что один он там в тундре-то, никто его не поучит. А хоть бы и девку взял: девка что? В девке уж баба от рожденья от ее сидит. Норов-от этот, что ни на кривой оглобле, ни на свинье не объедешь, сидит уж в девке...

Мы было посмеяться, да нет, глядим, словно бы и ладно. А Борька захохотал: Борьке это спуста показалось. Петруха стоит не шелохнется, глаза в землю, что бык, и уши, словно бы от стариковых-то слов, прядать начали: очень, стало быть, слушает.

Калистрат свое:

— У девки только одно разное с бабой: ей бы только почету и пуще почету от всякого, хоть сам черт тут будь, ей все равно. Они вон и до хороводов люты, и на поседках они развеселые такие, а все оттого, что и тут, и там подарков ждут, орехов да пряников. А на их пустоту это и ладно, им тут и душевное ликование. А гляди, пройдут веселья, они словно в воду опущены и хвост поджали. Вот и любуются они все зауряд, потому это для малых ребят занятно, мурашки по сердцу сыплют. А привяжется супротивник — еще того пуще, еще любей. Вон хоть бы Петрухино дело...

— Да ведь она мне, дедушко Калистрат, пуще всех (Петруха-то!). Я, ведь, уж ее давно знаю, прежде всех.

— У меня, — дедушко-то ему, — у меня, слышь, жеребеночек был: сам выпаивал, сам выхаживал да выглаживал, раз по десятку на день ходил к нему. Стал он и жеребцом, сел я на него: объеду, думаю. Сшиб ведь окаянный, сбрыкнул меня.

Борька на слова на эти расхохотался вслух, чуть нам и всем от того невесело стало; хоть и не пора бы, не время. Петруха стоит, упершись, словно его в землю вкопал кто.

Старик подводил все, подводил и подвел к тому, что как-никак, а Анютку постегать надо было. Так уж вышло. Как услыхал слова-то эти Петруха, рыдал даже, заревел быком, да и со сходки опрометью: думали, за ножом побежал.

— Нет, слышь (старик-от) душу свою заложу, а он такого дела не сделает.

Да и сказал-то он так, словно сам Петруха это самое вымолвил.

Девку-то мы постегали. Я уж про это и сказывать не стану, нехорошо...

— Больно девку-то постегали, больно же они ее постегали, — вступилась в это время хозяйка, до той поры молчавшая.

— А ты бы не разговаривала, потому как мы это от тебя слыхивали не один раз. Нам речи твои не на новях.

— Да не смолчишь ведь, воля твоя! Не смолчишь. На-тко что выдумали, не надо бы этак-то...

— А ты вот ужо молчи: палатский управляющий наехать к нам хочет, я тебя в губернаторы к нему попрошу. Ладно ли так-то?

Хозяйка замолчала.

Муж продолжал:

— Ты, ваше благородие, наших баб об этом деле не спрашивай. У них ведь свое. Пошто, слышь, на ихний суд дела этого не клали. Пытали же они судачить. А все опять-таки от самой от девки. Первое вопила она крепко в правлении, а жалоб из ее слов никаких на ту пору признать нельзя было: словно она одеревенела. Собрались к ней опосля того наши бабы в избу (как ведь им сорокам-щебетухам не собраться!). Кои улещать стали,кои взвыли, потому женская слеза море, а потом баба и разобрать ведь не может, которая беда своя у ней, которая чужая. Распустили наши бабы нюни свои, а того не знают, что Анютке-то все это и крепко на руку. Пришла, слышь, в избу: молчит, трепаная такая, волосья не прибирает и сидит под образами, и в большом, выходит, месте. Бабы ей свое ведут:

— Что-де, родненькая наша, больно тебе?

Молчит.

— Которые стегали-то?

Молчит.

— Ну да, слышь, ладно, пущай бы-де уж заместо тебя Петруху-то, али-б-де Борьку положили.

— Так она, родной наш, головонькой на эти слова покрутила, а молвить чего — не молвила! — опять вступилась хозяйка. — Лукерья (баба у нас такая есть) на эти на слова такое здумала, что, мол, писаря бы... Так ухмыльнулась и веселее словно бы стала.

— А вон, — говорит, — ребятам от этого не легче будет, обоим им это самое в обиду. Потому ты, Аннушка, за них ведь, за обоих. А их дело мужское — надрываньям-то твоим они веры...

И на это на все она никакого обсказу не делала.

— Христос, над тобой, а ты ратуй, ратуй во имя Господне. Кто ведь правее, над тем эдакое чаще бывает.

На слова на эти в горлышке у ней, у сердобольной, ино крякнуло что, и грудь ходуном почала ходить, а сама молчит.

— Известно уж, обидно все это, — мы-то. — Обидно это самое потому, как на стеганую девку худая слава ложится, всякий попрекнуть ее потом может, а ребята озорные. Да и опять же наши мужики одумаются опосля — сами жалеть станут тебя. Помни ты наше слово!

Опять она головушкой помотала и так-то круто и долго. А все неладная эдакая, молчит, все молчит, будто слушает. Мы опять:

— Больно это нехорошо. Неладно в деревне жить после сечева, после этого распроклятого. На самих бы на большаках стряслось все это.