Год на Севере — страница 7 из 71

[8] под мышку, лыжи на ноги, вскинет крестное знамение на лоб, обовьется длинным ремнем и побежит искать счастья и удачи вдали, верст за 300 от родного крова.

— Да, тяжело ведь это для вас, скучно, думаю, так, как нигде и никогда, — замечал я тем поморам, которые ежегодно бегали на Канин.

— Скучно, говорят, ваша милость, у чертей в котле сидеть на том свете, да вот твоему благородию в стороне нашей задвённой. А нам ничего, ничем ничего, хоть лопни глаза мои!

— Ведь, чай, все в карбасе качаетесь да на воду смотрите, зверя выслеживая?

— И в карбасе покачаемся, и в сухомятку поедим, и вместо ручья из снегу воды добудем — нам это все, что табачнику трубку табаку выкурить. Да нет, мы, ведь, в карбасе на нашей на заветной стрельне не качаемся. Тогда выстает зверя много, незачем в карбасе лежать: с берега очень в примету. Твою милость, кажись, охота-то наша крепко, вижу, забирает?

— Любопытна, должно быть, если не прямо стреляете.

— Нет, не прямо стреляем, а лукавим. Вот слушай теперь: надо тебе прежде сказать, что нерпа — лукавый зверь, особо та, которая около жила шатается. С этой по-христиански-то, по-православному не сладишь. Не чутка она на нос, зато далеко берет глазом, это не морж. Заприметит человечье тело версты за две — сейчас в воду, а там лови ты ее, когда семи пядей во лбу. Бродит эта нерпа около припаев ледяных и места-то мы эти знаем уж по своей по старой вере, по старым приметам. И то мы знаем, что человека она к себе близко не допускает. Вот тут и хитрит человек — Божье рождение — и хитрит-то он вот как... Да постой!..

Лежит зверь на гладухе (по зимам), на коргах, лудах (по летам)... больше всего на гладухах — тороса такие ледяные по зимам живут — лежат эти нерпы. Тут мы их больше и берем... Вот нерпа лежит — вижу, оком своим вижу и себе верю, что Богу. И лежит она не одна, а много. Из-за одной и рук марать нечего. Я сейчас на раздумье и сейчас к делу. На плечи напялю черный совик, на голову — белую шапку беспременно, за спину вскину ружье, против себя доску держу, и водой я эту доску оболью и заморожу и по доске по этой петничек (деревянных гвоздочков) насажаю пропасть, чтобы снег держался, и поползу на коленках на льдину. Нерпа видит доску мою, ропаком, льдиной-стамухой почитает; лежит и глядит на доску на эту зорко, во все глаза. Надул, думаю; стой теперь: я еще тебе штуку подпущу, знай ты меня! И сейчас кричать, сейчас стучать, как смогу и сумею, и опять одним глазком своим накинусь на зверя. Вижу мечется он, по сторонам бросается, в прорубь сунется, опять выскочит, ухо прилаживает, прислушивается к проруби-то: не там ли, мол, шумит кто. Опять у проруби мечется, долго, круто мечется. Думаю: забрало! Пошла битка в кон!.. Гуляй, молодец, твоя неделя. Он-то мечется, а я ему: «Ого-го!» — Свое. Он-то пляшет да скачет, а я свое дело правлю: ружье налаживаю да пулей-то ему прямо в морду! Так он и уткнется, так и продернет его всего крепкой судорогой. Ей богу! Это дело — ладное дело. На берег выйдешь, не прохохочешься. Эко, мол, ты человек — какой дикий да глупый, хуже, мол, ты самоеда нашего, право — недогадливый... Эдак-то мы по веснам больше... Тогда же и заячей ловим...

— А есть у нас, твое благородие, и такие смельчаки (про себя только боюсь тебе сказывать), что облукавливают зверя всякого: и нерпу, и тевяка, и заячей. И облукавливают они его вот как, и это труднее того, что рассказано. Доски на этот раз не берут: тут человек сам за себя отвечай, за свой ум, за все свое. Человек этот выходит на льдину весь белый, ворочается, нерпу раздразнит, расшевелит. Она свое делает и он по ее: она в одну сторону дернет и головушкой тряхнет — и он также, она ухом к прорви своей приложится — и он свое ухо на лед. Так и надует, так и облукавит! Зверь помечется, побесится; видит — человек, что нерпа, свой брат, — возьмет, да и ляжет, успокоится и отворотится. Тут ей и пуля горячая!..

— Мы ведь, ваша милость, из своих из плохих винтовок на 50 сажен хватаем, и прямо в морду. И до того глупа на тот час нерпа бывает, что щелкаешь ты выстрелами одних — другие не шелохнутся! Выстрелы-то эти, надо-быть, за треск торосьев почитают. Облукавленный зверь — пропащий зверь, как перед Богом!..

— По берегу-то по канинскому теперь избы настроили, хоть и не больно часто. У иной и часовня есть, и образ есть — да ведь в наледном-то промыслу, что в этих избах? Тут вон со зверем ломаешься, хитришь, бьешь его, ум теряешь и сметку всякую, а на ту пору, глядишь, ветер оторвал твою льдину от припая, да и понес в голомя. Сгоряча-то, это тебе не в примету, а очнешься — руками махнешь, крестное знамение на лоб положишь, родителей, коли есть, вспомянешь, знакомые какие на ум взбредут, сердцем опять надорвешься, глаза зажмуришь и поплывешь наудачу, куда ветер несет. На этот случай нам остров Моржовец[9] подспорье хорошее: все больше на него попадаем. Так вот и со мной раз было дело. А то уносит в океан, так там и погибают.

— Вот оттого-то безрассуднее, бесчеловечнее наших тюленьих промыслов других больше и на свете нет...

— Это ты там как хочешь... а и на дому-то потом не больно же много напастей после смерти своей бывает.

— Да правда ли, полно, все то, что ты сказал теперь?

— Истинная, сущая. Бобыль ты человек — по тебе за то и собака не взвоет. Семья у тебя есть — ну, известно, заревут бабы, шибко заревут. Опять-таки и они: поревут, поревут — перестанут. Это уж дело такое! Нет того на свете горя, в котором бы человек утешения себе не мог получить...

— Нет, как, брат, ты хочешь, как ты тут ни вертись, а уж если народ о человеке плачет, стало быть человек дорог, стало быть в человеке этом мир лишился товарища, а семья — кормильца. Как ты себе ни ворочай дальше, а промыслы ваши глупо ведутся: попусту народ теряется из-за лишнего пуда сала. У вас семга есть, навага, зверь на Кедах, на припаях лежит, добывать его в это время безопасно...

— Да, ведь, зверь-от лежит мелкота больше. А что ты больно смерть-то охаял? Где она тебе, сказано в Писании, написана, то место ты и на кривых оглоблях не объедешь: верно так!

Почти также рассуждают и все другие поморы, которые, как и все простые русские люди, соберутся миром на улице, в кабаке. Услышат нерадостную весть о погибели товарища, покачают головами, покрутят плечами, перекрестятся, потолкуют:

— Вишь-ты, братцы, грех какой, Божеское наказание!

— Жаль парня-то, крепко жаль. Ну-ко поди! Хороший парень-от был, хороший!

— Хороший был, хороший — это что говорить. Жаль парня, жаль!

— И что его, братцы, угодило так-то?

— Да вот поди ты — угодило!

— Пошли ж ему, Господи, Царство Небесное!

Опять весь мир деревенский перекрестится, опять все закачают головами, начнет толковать о бездолье погибшего парня, о тяжелом житье у моря и на морских промыслах и обо всем другом многом, да тут же и опросят друг друга:

— А кто из вас, братцы, на стрельню-то ноне собирается?

— Да вот, я да дядя Никифор, дядя Михей, Кузька, Селифантей!..

— А когда, братцы, налаживаться станете?

— Да завтра, чай, что волочить дело по-пустому! — ответят в одно слово и дядя Никифор, и дядя Михей, и Кузька, и Селифантей.

Кто попал в беду и кому приходится отсиживаться ввиду неизбежной смерти от голодовки, всех тех выручают промысловые избушки, неизбежно торчащие почти на всех островах Белого моря и во множестве разбросанные в удобных и необходимых пунктах по берегам. Кроме сторожевой службы эти утлые строеньица служат другую, более существенную и знаменательную...

Стоят эти избушки на курьих ножках. Лажены они из прахового леса, что пожалели и в печь бросить; углы избушек обглоданы и расшатаны; венцы сплошь и рядом околочены заплатами, да и те оторвались; вместо печи — каменка, пазы погрело солнышко и вытрусил ветер. Пожалуй, в такой избенке и не выпаришься, и тепло они держат кое-какое. Не хороши избушки складом и видом, хороши обычаем: не у всякой хозяин есть — не надо стучаться и спрашиваться. Их и не запирают. В тамошних пустынных и безлюдных странах — это издавна так и делается. Оставят там лодку и при ней шест — значит, чужая и нужная, никто ее не уведет.

Строят эти избушки соседние крестьяне про себя, да отсиделись недель десять сами, закалились еще больше во всякой нужде и терпении, съехали домой — владей избушкой кто хочет. Дай Господи, чтобы овладел ею тот, кому приведется отсиживаться от морских непогод, гибели и голодной смерти. Вот почему не видел я таких промысловых изб, где бы про бездомного, случайного человека не оставлено было запасов: кадочки соленой трески, ведерка с солеными сельдями, соли на деревянном кружочке и сетки с поплавками — половить свежей рыбки. Хранятся тут же всегда деревянный ножик, выдолбленная чурочка вместо стакана и проч. Вот и низенькие лавки, на которых посидеть можно, и нары — выспаться, вот и тябло — Богу помолиться. На одном я видел самодельную рамочку с медным створчатым образом.

На Колгуеве, на Новой Земле, Шпицбергене и т. д. такие убежища тоже построены давно, но кто их строил и из какого леса (привозного с берегу или выброшенного морем плавика) — никому не известно. Плавик здесь выручает не меньше привозных бревен из прибрежных лесов. Рубят избы в венец, как и быть надо. Рядом с тоненьким березовым бревешком, которое умела подрезать в половодье льдина, ложится и лиственный брус, обтесанный для благородных кораблей: честь всем одинакова. Стены мшат: мох под руками и к тому же так много, что, кроме его, почти нет других трав и цветов. Устанут щипать мох в пазы, кладут все, что попадается под руки: и морскую траву, и крапиву. Я видывал и пеньку, и клочки рогожки. В стенах прорубают окна: одно маленькое — дыру, в которую тянет из избы дым, другое с задвижной доской на манер волокового, третье — красное, со стеклами. Переплетов не делают, а выходит так, что вся рама из осколков: один от разбитой бутылки, другой от стакана; одно белое, другое зеленое и все эти осколки скреплены берестяными лентами (березка растет там, извиваясь по земле змейкой и кутаясь во мху). А так как на такие рамы — б