ямого приближения и т. д. всякая тема — включая и саму сексуальность — сексуализируется. Главный урок Фрейда заключается в том, что взрывное увеличение символических способностей человека вовсе не расширяет метафорическую сферу сексуальности (виды деятельности, которые сами по себе совершенно несексуальны, могут быть «сексуализированы», все может стать «эротичным» и начать «подразумевать это»). Гораздо важнее, что этот взрыв сексуализирует саму сексуальность: специфичное качество человеческой сексуальности не имеет ничего общего с непосредственной, скорее глупой, реальностью соития, включая подготовительные возбуждающие ритуалы; только когда совокупляющееся животное оказывается захвачено автореференциальным порочным кругом влечения, затянувшимся повторением неудач в достижении невозможной Вещи, только тогда мы получаем то, что мы называем сексуальностью, и сама сексуальная активность оказывается сексуализирована. Иными словами, тот факт, что сексуальность может разливаться вокруг и функционировать как метафорическое содержание всякой (иной) человеческой активности, — вовсе не признак ее власти, а наоборот — знак ее немощи, неудачи, внутренней блокированности.
Классовая борьба есть, таким образом, уникальное опосредующее понятие, которое хотя и укореняет политику в экономике (всякая политика «в итоге» есть выражение классовой борьбы), но в то же время говорит о неустранимости политического момента в самом сердце экономики.
Что находится в основе этих парадоксов, так это конститутивная избыточность репрезентации по отношению к репрезентируемому, суть которой, кажется, не смог уловить Маркс. Этим я хочу сказать, что, несмотря на проделанный им ряд проницательных анализов (вроде тех, что мы встречаем в «Восемнадцатом брюмера»), Маркс в конечном счете свел государство к эпифеномену «экономического базиса»; в этом качестве государство определяется логикой репрезентации: какой класс представляет государство? Парадокс тут заключается в том, что именно это пренебрежение собственным весом государственной машинерии дало рождение сталинскому государству, тому, что вполне обоснованно называется «государственным социализмом». Уже Ленин по окончании гражданской войны, оставившей Россию опустошенной и практически без рабочего класса в собственном смысле слова (большая его часть погибла, сражаясь с контрреволюцией), беспокоился из-за проблемы государственного представительства: что является теперь «классовой основой» советского государства? Кого оно репрезентирует в той мере, в какой оно заявляет о себе как о государстве рабочего класса, но в ситуации, когда этот рабочий класс низведен до незначительного меньшинства? Что Ленин забыл включить в ряд возможных кандидатов на эту роль, так это само государство (его аппарат), сильную машину, состоящую из миллионов людей, которые держат в своих руках всю экономико-политическую власть. Получилось, как в той шутке, которую цитировал Лакан: «У меня три брата: Пауль, Эрнст и я». Советское государство представляло три класса: крестьян-бедняков, рабочих И САМОГО СЕБЯ. Или, если сформулировать это в понятиях Иштвана Месароша [28], Ленин забыл учесть роль государства ВНУТРИ «экономического базиса» как его ключевого фактора. Не препятствуя росту сильного тиранического государства, которое не подчинялось никакому механизму социального контроля, это пренебрежение открыло пространство для бесконтрольного усиления госаппарата: только если мы допускаем, что государство кроме социальных классов, внешних по отношению к нему самому, репрезентирует также и само себя, лишь тогда мы придем к постановке вопроса о силе, способной сдерживать государство.
Томас Франк {31} очень хорошо описал парадокс современного популистского консерватизма в США, базовой посылкой которого является разрыв между экономическими интересами и «моральными» вопросами. Это означает, что противостояние внутри экономических классов (бедные фермеры и рабочие — синие воротнички против юристов, банкиров и крупных компаний) сдвигается/перекодируется в противостояние между честными, много работающими, настоящими американцами-христианами и декадентскими либералами, которые пьют латте и ездят на иностранных машинах, выступают за аборты и гомосексуализм, насмехаются над патриотической жертвенностью, «провинциальной» простотой жизни и т. д. Враг, таким образом, воспринимается в качестве «либерала», который посредством вмешательства федеральных властей (от школьных автобусов до преподавания дарвиновской теории эволюции и знаний о сексуальных извращениях) хочет подорвать подлинный американский образ жизни. Главный экономический интерес, соответственно, заключается в том, чтобы избавиться от сильного государства, которое облагает трудящихся налогами, чтобы финансировать свои регулирующие вмешательства; минимальная экономическая программа, таким образом, — «меньше налогов, меньше регулирования»… С обычной точки зрения, предполагающей преследование просвещенным рациональным индивидом своих собственных интересов, несостоятельность этой идеологической позиции очевидна: консерваторы-популисты буквально голосуют за собственное экономическое разорение. Меньшее налогообложение и отмена регулирования означает большую свободу для крупных компаний, которые выдавливают с рынка обедневших фермеров; меньшее государственное вмешательство означает меньшую федеральную помощь мелким фермерам. В глазах американских евангелических популистов государство выступает чуждой властью и совместно с ООН является агентом Антихриста: оно отбирает у верующих христиан их свободы, освобождает их от моральной ответственности за свою собственную жизнь и, таким образом, подрывает индивидуалистическую мораль, которая делает каждого из нас архитектором собственного спасения — но как совместить все это с неслыханным, взрывным ростом госаппарата при Буше? Не удивительно, что крупные корпорации безмерно рады поддержать такие евангелические нападки на государство, когда государство пытается регулировать медиахолдинги, накладывать ограничения на энергетические компании, усиливать контроль за выбросами в атмосферу, защищать диких животных, сокращать лесозаготовку в национальных парках и т. д. Высочайшая ирония истории заключается в том, что радикальный индивидуализм служит идеологическим оправданием неограниченного могущества того, что большое число людей воспринимает в качестве гигантской анонимной власти, управляющей их жизнями без какого-либо публичного демократического контроля.
Что же касается идеологического аспекта их борьбы, то более чем очевидно, что популисты ведут войну, которую просто невозможно выиграть. Если бы республиканцам действительно удалось полностью запретить аборты, если бы они запретили преподавание эволюции, если бы они подчинили Голливуд и массовую культуру федеральному регулированию, то это означало бы не только их немедленное идеологическое поражение, но также и широкомасштабную экономическую депрессию в США. Результатом этого оказывается изнурительный симбиоз: хотя «правящий класс» не соглашается с моральными требованиями популистов, он терпит их «моральную войну» как средство держать низшие классы под контролем, то есть чтобы позволить им высказывать свое негодование не мешая ничьим экономическим интересам. Это означает, что КУЛЬТУРНАЯ ВОЙНА ЕСТЬ КЛАССОВАЯ ВОЙНА в замещенном виде — этим достаточно сказано для тех, кто заявляет, будто мы живем в постклассовом обществе…
Однако это обстоятельство еще не помогает разгадать нашу загадку: как такое замещение возможно? «Глупость» и «идеологическая манипуляция» не годятся как ответы; совершенно очевидно, что недостаточно заявить, будто примитивным низшим классам промывают мозги с помощью идеологического аппарата и потому они более не способны распознать свои настоящие интересы. Давайте хотя бы вспомним, как несколькими десятилетиями раньше тот же самый Канзас был оплотом американского прогрессивного популизма, — а люди явно не поглупели за последние десятилетия… И тут также не годится прямое «психоаналитическое» объяснение в духе стародавнего Вильгельма Райха (либидинальные инвестиции людей побуждают их действовать против их рациональных интересов): тут слишком напрямую сталкиваются либидинальная экономика и экономика в собственном смысле, в то время как их опосредование не принимается во внимание. Решение в духе Эрнесто Лаклау также оказывается недостаточным: нет «естественной» связи между данной социоэкономической позицией и связанной с ней идеологией, так что бессмысленно говорить об «обмане» или «ложном сознании», как если бы существовал стандарт «надлежащей» идеологической настороженности, вписанный в саму «объективную» социоэкономическую ситуацию; всякое идеологическое здание есть результат гегемониальной борьбы за установление/навязывание цепи эквивалентностей, борьбы, исход которой совершенно случаен, не гарантирован какими-либо внешними референтами вроде «объективной социально-экономической позиции»… При таком общем ответе загадка просто исчезает.
Во-первых, здесь следует отметить, что в культурной войне участвуют двое: культура является доминирующей идеологической темой для «просвещенных» либералов, политика которых, фокусируясь на борьбе против сексизма, расизма и фундаментализма, ведется во имя мультикультурной толерантности. Ключевой вопрос, соответственно, таков: почему «культура» возникает как центральная категория нашего жизненного мира? Если говорить о религии, мы теперь больше не «верим реально», мы просто следуем (некоторым) из религиозных ритуалов и обычаев. Это часть нашего уважительного отношения к «образу жизни» того сообщества, к которому мы принадлежим (нерелигиозные евреи следуют правилам кошерности «из уважения к традиции» и т. п.). Такие высказывания, как «я не верю в это по-настоящему, это просто часть моей культуры», кажутся сегодня преобладающей формой отреченной/замещенной веры, характерной для нашего времени. Что такое образ жизни некой культуры, если не тот факт, что, хотя мы не верим в Санта-Клауса, все же в каждом доме есть рождественская елка и в декабре ею украшаются даже общественные здания? Возможно, тогда «не-фундаменталистское» понятие «культуры», в отличие от «реальной» религии, искусства и т. д., ЕСТЬ в своей подлинной сути имя для всего поля отчужденных/безличных верований — «культура» служит именем для всех тех вещей, которые мы обычно делаем, не веря в них по-настоящему, не «воспринимая их серьезно».