льного. Поэтому крайне важно увидеть связь между этим формальным ограничением (когда мы остаемся в границах психологического реализма) и политической ограниченностью Саймона, на уровне содержания: его горизонт сводится к «вере в индивидов, бунтующих против несправедливой системы и отстаивающих свое личное достоинство»; эта вера свидетельствует о преданности Саймона американской идеологии, ее основному положению, которое гласит, что человек способен совершенствоваться, — в противоположность тому, что говорит, к примеру, Брехт, девиз которого: «меняй систему, а не индивидов»: «Господин Маддл был высокого мнения о людях и не верил, что газеты могут стать лучше, в то время как господин Койнер был невысокого мнения о людях, но считал, что газеты можно улучшить. "Все можно улучшить, — сказал господин Койнер, — кроме человека"». Это напряжение между институтом и сопротивлением отдельного человека ограничивает политическое пространство «Прослушки» до скромного социал-демократического индивидуалистского реформизма: индивиды могут пытаться менять систему, но она все равно в итоге победит. Что, однако, упускается в этом представлении об индивидах, которые бунтуют против институтов, так это потеря невинности самими индивидами — не в том смысле, что индивиды становятся коррумпированными, замарываясь тем, с чем они борются; проблема в том, что даже если они остаются честными и добрыми, готовыми поставить все на карту, их поступки просто становятся неуместными или нелепыми, придавая новый импульс той самой силе, с которой они борются. Как выглядит это индивидуальное сопротивление в «Прослушке»? Его основополагающую схему мы получаем в самой первой сцене, где Макналти беседует с черным парнем-свидетелем об убийстве Сопливого Бугги, — не похожи ли они при этом на греческий хор? «Макналти: Так как звали парня-то? Свидетель: Сопливый Бугги. М.: Вы звали парня "Сопливый"? С: Да, Сопливый Бугги. М.: Парень, мама которого изощрилась, назвав его Омар Исайя Беттс… Знаешь, как бывает, забыл куртку, у него начался насморк, и какой-то засранец, вместо того чтобы предложить платок, дает ему кличку Сопливый. И теперь он Сопливый навсегда. По-моему это несправедливо. /…/ С: Ты знаешь, каждую пятницу вечером, ну знаешь, в переулке, что позади «Распродаж», мы играли в кости. Ребята отовсюду бросали допоздна. М.: В крэпс играли, да? С: И каждый раз Сопливый перекрывал ставки нескольких игроков. Играл, пока банк не станет достаточно большим, потом хватал деньги и бежал. М.: Каждый раз? С: Не мог ничего с собой поделать. М.: Если я правильно понимаю, каждую пятницу вечером вы с парнями швыряли кости, да? Каждую пятницу вечером твой приятель Сопливый Бугги ждал, пока денег на земле будет достаточно, потом хватал их и бежал? И вы давали ему это делать? С: Мы его ловили и надирали задницу, никто не стал бы мириться с таким. М.: Позволь спросить: если Сопливый каждый раз брал деньги и сматывался, зачем вы вообще брали его в игру? С: Что? М.: Ну, если Сопливый Бугги всегда брал деньги, почему вы разрешали ему играть? С: Приходилось. Это же Америка, приятель. Свободная страна».
Здесь мы видим трагическую бессмысленность (жизни и) смерти, которую можно искупить лишь безнадежным сопротивлением, — подразумеваемый этический девиз звучит примерно так: «сопротивляйся, даже если знаешь, что сможешь только проиграть». «Сопливый», конечно, — это метафора для появляющегося позднее центрального персонажа — Омара Литтла: каждый раз он оказывается побит, но он делает это снова и снова, пока его не убивают. Вы не только проиграете, но и ваша смерть будет безымянной смертью, как у Омара Литтла под конец последнего сезона: мы видим его тело в городском морге, и все, что позволяет отличить его среди множества других тел — это бирка с именем, которую вначале по ошибке прикрепили к другому телу. Его убийство остается безвестным, он умирает без церемоний, в отсутствии Антигоны, просящей о погребении для него. Однако именно эта анонимность смерти, несмотря ни на что, смещает ситуацию от трагедии к комедии, более жесткой, чем сама трагедия: ведь смерть Сопливого никакая не трагедия — по той же причине, по какой не был трагедией Холокост. Трагедия, по определению, — это трагедия характеров, поражение героя имеет причиной какую-то слабость его характера, но было бы непристойностью утверждать, что Холокост стал результатом слабохарактерности евреев. На комичность ситуации указывает и произвольность, с которой даются клички: почему меня зовут именно так? Омар становится «Сопливым» по абсолютно внешним случайным причинам, у этого имени нет никаких глубоких оснований — так же, как в хичкоковском фильме «К северу через северо-запад» Роджер О. Торнхилл оказывается совершенно произвольно (и ошибочно) отождествлен с «Джорджем Капланом».
Но Сопливый, Омар, Макналти, Лестер и другие продолжают сопротивляться. Чуть позже в том же первом сезоне Макналти спрашивает Лестера, почему он разрушил свою карьеру, преследуя настоящего преступника (с хорошими родственными связями), и Лестер отвечает, что сделал это по той же причине, почему Макналти сейчас, вопреки пожеланиям начальства, которому нужно несколько быстрых уличных арестов, преследует банду Барксдэйла — никакой причины нет, только наличие своего рода безусловного этического порыва, который собирает вместе членов заговорщической группы. Не удивительно, что финальная сцена сериала повторяет начало: подобно Сопливому или Омару, Макналти (и другие) упорствовали в их беккетовском многократном поражении, но на этот раз, в конце концов проигравшие не только разбиты, они действительно теряют все — теряют свою работу, переживают профессиональную смерть. Последние слова Макналти — «Надо идти домой» — домой, это значит, прочь из публичного пространства.
«Прослушка» часто прочитывается в связи с фуколдианским топосом взаимосвязи власти и сопротивления, или закона и его нарушения: процесс подчиняющего регулирования порождает ровно то, что им «подавляется» и регулируется. Вспомните тезис Фуко, развитый в его «Истории сексуальности», что сам медико-педагогический дискурс, дисциплинирующий сексуальность, производит избыток («секс»), с которым он пытается совладать. Согласно Фуко это процесс, который начался уже в поздней античности, когда подробные христианские описания всех возможных сексуальных искушений задним числом порождали то, против чего они боролись. Таким образом, распространение удовольствий оказывается обратной стороной власти, которая их регулирует: сама власть порождает сопротивление ей, то есть избыток, который она никогда не будет в силах контролировать, — реакции сексуализированного тела на его подчинение дисциплинарным нормам непредсказуемы. Позиция Фуко остается тут не вполне ясной, и акценты у него сдвигаются, порой едва заметно, от «Надзирать и наказывать» к первому тому «Истории сексуальности», а от него — ко второму и третьему томам: хотя в обоих случаях власть и сопротивление тесно связаны и поддерживают друг друга, Фуко сначала акцентирует то, как сопротивление заведомо присвоено властью, так что властные механизмы господствуют над всем социальным полем, и мы оказываемся субъектами власти именно тогда, когда ей сопротивляемся; позднее, однако, акцент переносится на то, как власть порождает избыток сопротивления, который она никогда не будет в состоянии контролировать, — власть, далекая от того, чтобы манипулировать сопротивлением, становится неспособной контролировать последствия своих собственных действий.
Единственный выход из этой дилеммы — отказаться от всей парадигмы «сопротивления диспозитиву», то есть от идеи, согласно которой диспозитив, определяя возможные пределы деятельности человека, одновременно открывает пространство и для субъективного «сопротивления», которое, в свою очередь, ведет к (частичному и маргинальному) подрыву и смещению самого диспозитива. Задачи освободительной политики вовсе не в этом: не в выработке великого множества стратегий «сопротивления» господствующему диспозитиву с маргинальных субъективных позиций, а в продумывании возможностей того, как можно радикально с ним порвать. За всеми этими разговорами о «точках сопротивления» мы обычно забываем, что, как ни сложно это себе представить сегодня, время от времени и сам диспозитив меняется. Именно поэтому Катрин Малабу {83} подлинно по-гегелевски призывает оставить ставшее крайним горизонтом нашего мышления критическое отношение к реальности, под каким бы именем оно бы не проявлялось, от младогегельянской «критической критики» до «критической теории» XX века. Такого рода критическому отношению не удается в полной мере осуществить себя, то есть радикализировать субъективное негативно-критическое отношение к реальности до полного критического самоотрицания. Даже если ценой этого будут обвинения в отходе на старогегельянские позиции, необходимо занять подлинно гегелевскую абсолютную позицию, которая, как отмечает Малабу, подразумевает своего рода спекулятивную «сдачу» себя Абсолютному, своего рода абсолюцию, освобождение от обязательств, хотя и гегелевско-диалектическим способом: не через погружение субъекта в высшее единство всеохватного Абсолюта, а через вписывание «критического» разрыва, отделяющего субъекта от (социальной) субстанции, которой он сопротивляется, в саму эту субстанцию в качестве ее собственного антагонизма, самодистанцирования.
Самоустранение в заключительной сцене «Прослушки» оказывается как раз такого рода «сдачей перед Абсолютным». В «Прослушке» этот жест подразумевает, прежде всего, взаимосвязанность закона (правоохранительной системы) и нарушений: с «абсолютной точки зрения» становится ясно, что правовая система не только терпимо относится к противозаконности, но в действительности и нуждается в ней, ибо противозаконность оказывается условием функционирования самой системы. Из времен моей службы в армии (в 1975 году, в печально известной Югославской народной армии) я помню, как на занятии по праву и патриотическим ценностям офицер торжественно объявил нам, что международными соглашениями запрещено стрелять по парашютистам, пока они в воздухе; на следующем занятии, где учили обращаться с автоматом, тот же офицер объяснял нам, как целиться в парашютиста, пока он в воздухе (как учитывать скорость его снижения и целиться немного ниже, и т. п.) Я тогда наивно спросил офицера, нет ли противоречия между тем, что он говорит сейчас, и тем, что он говорил нам час назад; офицер только рассерженно посмотрел на меня, как бы недоумевая, каким придурком нужно быть, чтобы задавать такие вопросы. И вообще, хорошо известно, что большинство социалистических стран выживали только благодаря черному рынку (который, среди прочего, обеспечивал до трети продовольственных товаров) — если бы какая-нибудь официальная кампания по борьбе с ним оказалась успешной, система бы рухнула.