Да, но тогда он стоял лицом к лицу с врагами, внутренними или внешними врагами его страны, его системы. Попасть к ним в руки, сдаться или предать — значило бы изменить своей стране, своей системе! А сейчас он имел дело с органами, сотрудником которых был сам, они олицетворяли систему, которой он служил и перед которой ничем не провинился! Это сбивало с толку, дезориентировало не только его, но и всех, кто оказывался в подобной ситуации.
И тогда он решил не ломать себе голову над этими проблемами, а дождаться встречи с руководством и в зависимости от нее делать выводы. В конце концов, именно для этого он и поехал в Москву!
О ходе его дальнейших мыслей можно только догадываться.
Возможно, он вспоминал работу в центре подготовки диверсантов в окрестностях Барселоны, свой последний рейд по тылам франкистов во главе разведывательно-диверсионной группы бойцов-интернационалистов.
Они собирали и передавали разведывательные данные, разрушали линии связи, устраивали засады на дорогах. На обратном пути, чтобы не нести назад неизрасходованный запас взрывчатки, он принял решение осуществить какую-нибудь крупную диверсию. Им удалось проникнуть на немецкий аэродром, снять часовых и заминировать десятка полтора «Юнкерсов». Они уже отходили в сторону покрытых кустарниками холмов, когда раздался первый взрыв, затем второй, зарево от вспыхнувших самолетов осветило безлесную равнину, и тогда неожиданно ожил пулемет на сторожевой вышке.
Длинная очередь накрыла отходящую группу, сразив нескольких бойцов. Его ударило в плечо, и он, выругавшись про себя, успел подумать, что надо было установить взрыватели минут на пятнадцать попозже и тогда бы они успели отойти, но внезапно его мозг ослепила яркая вспышка и наступила темнота…
А может быть, он вспоминал, как бойцы его группы по очереди, выбиваясь из сил, несли на руках своего командира и еще двух раненых товарищей — американца и венгра, как они, натыкаясь на патрули фалангистов, с боями прорывались к линии фронта, как, блокированные в горах, собрались на совет и решали, что делать с ранеными, и он приказал своему заместителю пристрелить себя, но тот отказался выполнить его приказ, и они стали прорываться все вместе. Как потом, на дневном привале, когда группа в ожидании наступления темноты укрылась среди камней, отдыхая перед ночным броском через самый опасный участок маршрута, он, на короткое время придя в сознание, случайно услышал разговор двух испанцев.
Один из них, совершенно обессилевший и разуверившийся в том, что они смогут выбраться живыми из этой переделки, предлагал другому бросить группу и самим пробираться дальше.
Другой, хорошо понимая его состояние и не осуждая его за проявленное малодушие, рассудительно сказал:
— Подумай, что ты предлагаешь! Люди со всего мира приехали сражаться и умирать за нашу свободу, а мы, испанцы, предадим их, чтобы спасти свою жизнь! Как же мы будем жить после этого?
И ночью бойцы разведгруппы стали прорываться через линию фронта, а когда попали под минометный обстрел, тот испанец, который хотел уйти в одиночку, закрыл его своим телом и был сражен осколком, предназначавшимся для товарища.
Все эти факты, упомянутые в отчете о служебной командировке в Испанию, мог вспомнить Иван Вдовин…
Но мне почему-то казалось, что он должен был вспоминать о том, как впервые увидел мою мать.
Ее лицо возникло из светлого пятна, когда после многодневного беспамятства к нему вернулось сознание и он наконец открыл глаза.
Пятно постепенно отдалялось, его очертания становились все четче и четче, фокусируясь на сетчатке глаз, как будто кто-то подкручивал в его сознании невидимую рукоятку, наводя объектив на резкость, пока это светлое пятно не превратилось в женское лицо.
В тот момент выхода из небытия весь мир сконцентрировался для него в этом незнакомом женском лице. Он вцепился в него взглядом, изо всех сил стараясь не дать ему снова расплыться в светлое пятно, чтобы не потерять сознания.
Это и была она…
А еще я думаю, что он вспомнил, как мать впервые вывела его на прогулку в госпитальный двор, как он зажмурился от внезапно ослепившего его тусклого зимнего солнца, искрящегося снега, как перехватил ему дыхание первый глоток морозного воздуха…
И конечно, он обязательно должен был вспоминать их поездку в Сочи, потому что это были лучшие дни в их короткой совместной жизни.
Мои предположения о ходе его мыслей переросли в уверенность, когда я дочитал справку до конца. Если бы он не думал обо всем этом, он, наверное, принял бы другое решение…
От воспоминаний Ивана Вдовина отвлекли какие-то странные звуки.
Он прислушался: внутренняя тюрьма жила своей обычной и от этого еще более страшной жизнью.
Где-то лязгали запоры, слышались приглушенные голоса: «Савченко, на допрос!», «Баскаков, с вещами на выход!».
Уводили и приводили людей.
Иногда было слышно, как во двор въезжали машины и раздавались резкие команды: «Выходи!»
Часам к девяти за окном стало темнеть, и в камере зажгли яркий свет. Свет раздражал Вдовина, он прислонился к стене, закрыл глаза и снова попытался думать о чем-то приятном, чтобы время не тянулось так томительно. Ему стало казаться, что о нем все забыли. И вдруг он неожиданно вспомнил, что за весь день, проведенный в камере, его ни разу не накормили!
Само по себе отсутствие пищи его не слишком беспокоило: за тридцать пять лет жизни он наголодался вдоволь и вообще легко переносил любые лишения. Но он хорошо знал, как неукоснительно соблюдается всегда тюремный режим, что в любой тюрьме ничто не происходит просто так, без соответствующего предписания, что скорее рассыпятся в прах толстые тюремные стены, чем кто-то позволит себе отступить от инструкции и нарушить тюремный распорядок.
Лишать его пищи в качестве меры наказания не было никаких оснований. С ним еще ни о чем не беседовали и не добивались от него никаких показаний. Да и каких показаний от него могли требовать, когда он был готов сам рассказать обо всем, что привело его в Москву?
И чем больше он думал над этим обстоятельством, тем с большей уверенностью делал один и тот же вывод: его не накормили, потому что не поставили на тюремное довольствие.
Из этого вывода следовал другой: значит, по каким-то соображениям его не зарегистрировали в качестве арестованного и, таким образом, он не числится в списках содержащихся во внутренней тюрьме. Говоря другими словами, формально его пребывание в этой камере не является арестом!
Но тогда это не похоже и на дисциплинарное взыскание за самовольный приезд в Москву! А может, кому-то очень нужно, чтобы о его пребывании во внутренней тюрьме никто не знал?
Пока Вдовин размышлял над возможными вариантами дальнейшего развития событий, совсем недалеко от его камеры, в кабинете, расположенном, если считать по прямой, всего в каких-то тридцати метрах от внутренней тюрьмы, решалась его судьба…
Время приближалось к полуночи.
В одной из камер внутренней тюрьмы, приспособленных под дежурку, находились два коменданта.
Один из них по фамилии Зубков лежал на нарах и отдыхал, второй по фамилии Хабаров сидел у стола и курил, тупо уставившись в пол.
В коридоре раздался звонок. Хабаров нехотя встал и вышел из дежурки. Вскоре он вернулся с бритоголовым начальником комендатуры.
Тот поставил на стол алюминиевую фляжку, небрежно бросил рядом сколотую канцелярской скрепкой стопку узких полосок желтоватой бумаги и сказал:
— Этих в расход! И не забудьте расписываться на обороте, а то под конец совсем перестаете соображать!
Зубков встал с нар, подошел к столу и стал просматривать справки о приведении в исполнение приговоров особого совещания НКВД.
— Как там наш капитан? — тем временем поинтересовался начальник комендатуры.
— Сидит тихо, — ответил Хабаров.
— Его сегодня тоже в расход! — распорядился начальник.
Зубков закончил просматривать справки и спросил:
— А где на него бумажка?
— Делайте, что вам говорят! — грубо оборвал его начальник комендатуры и направился к выходу.
— А расписываться где? — недоуменно уставился на него Хабаров.
— На том свете распишешься, — криво ухмыльнулся Зубков и пошел проводить начальника комендатуры.
Хабаров в задумчивости почесал затылок, словно переваривая в уме реплику своего напарника, потом махнул рукой, взял с полки две эмалированные кружки, открыл фляжку и плеснул из нее в обе кружки.
Когда Зубков вошел в дежурку, Хабаров взял стоявшую в углу швабру и вертикально подкинул ее верх.
Зубков сноровисто поймал на лету ручку швабры посередине и протянул Хабарову. Поочередно перехватывая ручку швабры руками, они добрались до ее конца. Хабаров с досадой хлопнул ладонью по кулаку Зубкова, зажавшего конец ручки, и хмуро сказал:
— Опять мне начинать!
Затем он взял со стола кружку с водкой и молча выпил.
То же сделал и Зубков, сказав при этом:
— Господи, прости меня, грешного!
Хабаров помусолил пальцами верхнюю бумажку и спросил:
— Где у нас Авдеев?
Зубков заглянул в тюремный журнал и ответил:
— В четвертой.
После этого они расстегнули кобуры с наганами и вышли из дежурки. Хабаров подошел к четвертой камере, открыл длинным ключом дверь и отрывисто крикнул:
— Авдеев, на выход!
Из камеры в коридор вышел невысокий мужчина в очках и помятом костюме. Ворот его несвежей сорочки был расстегнут. Он отошел к противоположной стене, заученным движением заложив руки за спину, и остановился. Его потухший взгляд уперся в покрытый мелкими трещинами бетон.
Хабаров закрыл камеру и скомандовал:
— Вперед!
Авдеев вздрогнул, неловко повернулся направо и пошел впереди коменданта.
Зубков помахал им вслед рукой и вернулся в дежурку…
А дальше все пошло по хорошо отлаженной системе.
Вскоре Хабаров возвратился в дежурку, расписался на желтоватом листке и в тюремном журнале.
Зубков тем временем опорожнил свою кружку до конца, потом они вместе с Хабаровым открыли другую камеру, вызвали другого арестованного, и на этот раз уже Зубков увел его направо по коридору…