Год сорок шестой — страница 11 из 18

обзев не хотел. Сам — еще куда ни шло, — но чтоб семья, дети, живущие на стороне, этого он допустить не мог. Он мог уйти с председательства, отправиться на фронт, лишь бы семья не голодала. Всю войну Кобзев держал хозяйство: корову, трех-четырех овец, поросенка. Кур, конечно. Он бы мог держать и больше, да неудобно было перед своими же деревенскими — многие коров лишились за годы войны. Многие и курицы не имели. Когда нужно было мясо (а нужно оно было круглый год), оп говорил Глухову: «Иди». И тот шел в тайгу за лосем или другой какой дичью на день, два — сколько потребуется. И приносил мясо. Ночью приносил Кобзеву, ставил в сенях мешок и уходил. Всю войну помогал. И, чувствуя, что председатель в некоторой мере зависит от него, Глухов начинал иногда едва заметно теснить председателя. Но тот только подымал на помощника свои полузакрытые глаза, как


Глухов тут же оседал. Пять лет было так. Но шел уже сорок шестой год, и хотя знал Кобзев, что ни через семь, ни через десять лет не будут они беситься с жиру после такой разрухи, но твердо был уверен, что хоть и потихоньку, но должны пойти дела на поправку. А потому надо было перестраиваться на мирный лад, и с бабами, и с мужиками вернувшимися, и с Глуховым решать. С Глуховым — в эту зиму Кобзев уже не посылал его на охоту, отказавшись таким образом от помощи раз и навсегда, — он уже решил. Вот вернется Глухов с обозом, и все. Пойдет на общие работы. Морду нажрал — за версту видно. Тот же Тимофей Харламов станет на его место. Попросить хорошо — согласится. Не посылать же его с одной рукой на общие. Да и глаза нет. Правильно расставить мужиков — пойдут дела...

Не дождавшись никого, Кобзев пошел к бондарке. Мужики около возились с санями, а от скотного двора через кусты, за поворот, тронулись три подводы — бабы поехали за дровами. Кобзев поговорил с мужиками, пошел к коровнику, солома где.

...Дорогу в лес, как и к соломе, замело за ночь, и следа свежего не видно было, никто в ту сторону не поехал. Дорог на дрова несколько от деревни, кто в какой стороне живет, там и дорогу в лес торит. Ехали бабы, как и утром, след в след. Версты три никак проехали — а путь дальний, — как закричала Евдокия Шуре, та и остановилась. Передом ехала.

— Бабы! — Евдокия сошла с саней. — А на кой черт нам в самый тупик переться? Пока туда да обратно, затемно вернемся, а управляться когда? Вон березняк в стороне. Напилим, какие есть. Сворачивай, Шура, правь вон на ту березу с развилкой. Правее, правее бери, а то на пни налетишь. Пеньков там, помню... Да мы ведь косили как-то вокруг согры этой. Забыли?..

— Меньше чем в полверсте от дороги березняк стоял, и березки в нем частые, не то чтобы тонкие, но и на дрова их в доброе время никто бы валить не стал. Но попадались, как присмотрелись бабы, среди них и неплохие совсем. Да и что выбирать, все одно сгорят. Тонкие — они еще, лучше. Подручное. Поехали бабы к ним.

Проехали туда, развернулись краем согры и своим же следом на дорогу опять. Путь пробили, чтобы с возами быкам легче идти. Вернулись, поставили быков голова к голове на таком расстоянии, чтобы дерево, падая, не зацепило. Соломы бросили им и, утопая в снегу, подошли к крайней березе. Оттоптав кругом, Евдокия ударила раз-другой обухом топора по стволу, сбивая снег с сучьев, и, подняв голову, посмотрела, куда лесина клонит вершину, подрубила четверти на три от земли. Шура с Татьяной, согнувшись, стали пилить, валить с корня. Подрубив, Евдокия зашла с обратной стороны и, навалившись на ствол плечом, давила до тех пор, пока береза, дрогнув вершиной, пошла, набирая силу, обхлестывая другие деревья, и ахнула, разбивая по сторонам снег. Была она, береза эта, не шибко толстая, как раз бабам под силу, и четыре хороших, как определила Евдокия, выходило из нее кряжа. Пятясь с топором к вершине, Евдокия проворно стала обрубать сучья, а бабы вслед за нею раскряжевывать ствол, и, пока они кряжевали и отпиливали верхушку, Евдокия успела подойти к другой березе, отоптать снег кругом и подрубить ее. И высмотреть еще несколько деревьев, поближе которые...

Так, раз за разом, торопясь и не разговаривая почти, свалили они десятка полтора деревьев — из которой березы четыре, из которой три кряжа выходило — и, развернув ближние сани, стали накладывать. Спорно поперечины положили. Тоже вот поперечины нужны, как и под солому, чтоб воз пошире разложить, только короче они немного и не по пяти их идет на сани, а по две — возле головашек одна и в конце саней, напротив последних копыльев — другая. Положили и стали накладывать кряжи: те, что потолще, вниз, а тонкие сверху, чтобы силу на них не тратить лишнюю, поднимая. Наложили все три воза, увязали с закрутками, надо на дорогу выезжать.

— Н-но, пошел! — Тронули первого быка, бык старый, воз сначала в сторону дернул, чтоб с места сдвинуть, и, навалившись плечами на шорку, потянул. За ним остальные. Помолились бабы, каждая про себя, чтоб дотащили быки до деревни, не ложась на снег. Ляжет, вытянет шею по снегу и реветь. Чтоб завертки - петли веревочные, которыми оглобли к саням прихвачены, - не порвались. Распрягай тогда быка, сбрасывай дрова, делай новые завертки. А из чего? Веревку рубить — один выход. А вот как оглоблю поломает, заваливаясь в снег, тут уж садись и...

Нет, выйдя на дорогу, тронули быки, не останавливаясь, и бабы за последними санями пошли, не отставая. Сейчас, как бы ты ни устал, садиться на воз нельзя: тепло, набранное при работе, выйдет враз, и схватит тебя морозом — закоченеешь. Иди следом, грей ходьбой ноги, руки вот только схватились, варежки насквозь промокли, пока пилили-накладывали. Идут бабы, молча идут. А темно уж, да и чему удивляться? Зима, в шесть часов темь. Вот поворотила дорога, деревня скоро.

Доехали, слава богу. Сворачивая к свинарнику, Евдокия остановила быка.

— Бабы, вы, как дрова скидаете, приходите ко мне. Хоть, картошки поедим. Картошка с утра поставлена, котел целый. Погреетесь, домой возьмете картошки. Ребятишкам.

Отказались. Им, Татьяне с Шурой, на коровники сейчас, после дров. На каждой по тридцати голов числится. Корм раздать при фонарях надо, подоить каждую надо да молоко на себе, на коромыслах — а идти вон аж куда! — отнести на сепаратор. Отказались. Понужнула Евдокия быка, повернула к свинарнику по следу своему.

Подвезла, сбросила дрова возле свинарника и было уже развернулась отогнать на скотный двор, да вспомнила, напоить надо, в обед не поили быков. Взяла ведра, спустилась к ручью, к проруби, а се занятуло за день, надо за гонором идти, прорубать. Прорубила, принесла два ведра быку — напился. Отогнала, распрягла и обратно в свинарник. Подошла с фонарем к печке, теплая цепка; сунула руку в котел — картошка теплая, толченая уже картошка, с отрубями перемешанная. Варька, милая, пришла, постаралась. Села на теплые кирпичи Евдокия, поставила рядом фонарь и, держась одной рукой, как Варька утром, за борт котла, стала черпать свободной толченку из котла и есть, отрубей не чувствуя. Поела, и пить захотелось ей. Оставалось в ведре после быка немного воды, потянулась было Евдокия, да побрезговала: хоть и чистая, но скотина все-таки. Потерплю до дома.

Пока сидела в тепле, сковало все тело — ни спины согнуть-разогнуть, ни рукой-ногой двинуть. А надо было вставать, разносить свиньям. Взяла фонарь...

И так она устала в день тот, что не помнила, как и до дому дошла. Зашла в избу, тепло, ребятишки спят, только Варька спросила с печи: «Эго ты, мамка?» Шагнула к плите, нашарила в темноте чайник и долго прямо из носика тянула смородник. Напилась, стала раздеваться. Ватники промокли насквозь, сняла их Евдокия — и на плиту. На плите, рядом с чайником, чугунок стоял с «лапшой», что в обед варили. Оставили ей ребята на ужин. Сняла Евдокия «лапшу» — утром сами доедят — и чайник сняла, а все мокрое — на плиту. Пододвинула к печке обе скамьи, фуфайку постелила и легла под зипун — холодный зипун, мокрый понизу. Легла — и как в яму. Только успела подумать неясно: во вторник обоз уходит, надо Павлу собрать с собой, картошки принести из свинарника, колобков наделать. Путь дальний, что-то ж надо в дороге есть. Сколько дней они проездят! Хлеба ему бы...

...Павел Лазарев уходил на войну в один день с Андреем Щербаковым. Дружили они в парнях еще: перед войной самой Андрей конюхом работал, а Павел плотничал. Андрея — охотник он был хороший — отправили на короткий срок в снайперскую школу, а потом в лыжный батальон, под Ленинград. А Павла сразу на передовую, в пехоту. В сорок четвертом осенью — то и обидно, что наступление шло по всему фронту, — ранило его. Отправили Павла в госпиталь, отняли ногу правую ниже колена, да так с ногой этой он почти до победы самой и провалялся по госпиталям. И никак не знал, что в деревне его Кавруши еще в сорок третьем году умерла жена Елена, оставив трехлетнего сына Миньку. А когда вернулся, все и узнал. Миньку взяла к себе Евдокия Щербакова и выходила его, жена Елена третий год лежала на кладбище, а изба так и стояла пустая с сорок третьего года. И много чего другого узнал оп, вернувшись в деревню свою Кавруши. На родину, к семье...

Вернулся Павел в Кавруши в апреле сорок пятого. Теплые дни стояли, таяло хорошо, но верховая дорога, унавоженная за зиму, еще держалась. Девки возвращались домой с лесозаготовок, они и подвезли Павла. Слез он на въезде и по-за огородами, приволакивая протез, прошел к своей избе. Сел на крыльцо спиной к заколоченной двери, поставил в ногах вещмешок, в котором гостинцы — сухари, два бруска сырого мыла, несколько кусков сахару, махорка еще в желтых пачках, медали его, положил и долго сидел. Курил, глядя на остатки изгороди — на дрова растаскали, видно, — на баню в огороде. Глядел, думал, да так ничего и не придумал.

Встал, пошел к Евдокии.

Сын его не признал, да и признать не мог, потому как родился оп осенью сорок первого, в те дни, когда Павел уже воевал. А к семье Щербаковых привык и Евдокию матерью называл. Выложил Павел все из вещмешка на стол махра да медали остались, сел на сундук, как был, в шинели расстегнутой, шапку только снял. Ребятишки смотрели на него, он — на них. В избе бедно...