й, даже много, чтобы пережить похмельное ворчание шофера, пусть даже самого нашего лучшего шофера Павла Семеновича, или просто Семеныча, как мы его зовем.
— Работа чертова! — ворчит Семеныч, обстукивая снег с валенок. — Ни праздника тебе, ни выходного…
Я тоже обстукиваю снег со своих сапог и залезаю в кабину. В кабинке холодно, неуютно, но я не обращаю на это внимания. Да и что же мне остается делать?
Семеныч залезает в кабину, подтыкает под себя полушубок, кряхтит, явно ожидая каких-то моих слов, чтобы к ним прицепиться, я — помалкиваю.
Натужно завыл стартер, завыл со скрипом и стоном, однако мотор не завелся. Я хмыкнул: вот, мол, лучший шофер, а машина с пол-оборота не заводится! Семеныч насторожился, косо на меня глянул. Правда, со второй попытки мотор завелся, и мы поехали. В конце концов, что же злиться и ворчать? Разве он не знал еще в пятницу, что мы сегодня, в воскресенье, поедем в Вырасары? Сам ведь и согласился, стоило мне только сказать: «Не хочешь ли, Семеныч, в воскресенье к матери скатать?» Я знал, что у него мать там живет. И он долго не думал.
Конечно, теперь я не буду напоминать ему об этом, пускай поворчит, если ему так хочется. Мы уже выезжали с нашего двора и остановились перед воротами, как Семеныч опять сказал сердито, но вроде бы в свое оправдание:
— Вчера я во сколько приехал с рейса? В семь вечера? А какая погода была?..
Была метель, я до сих пор еще слышу тот вой ветра в трубе и сыпучие удары снежных зарядов по окну, шорох за стеной… Не знаю, почему вдруг вечера, особенно в непогоду, стали мне так тяжелы? В прошлую зиму такого не было.
— Тонн десять снега лопатой перекидал, пока на шоссе выбрался. Знаете, где от фермы на шоссе поворот?
Я кивнул, хотя, признаться, забыл, куда вчера ездил Семеныч. Кажется, в «Рассвет» отвозил токарный станок, который мне удалось раздобыть — списали на авторемонтном…
Ворота медленно отворились ровно на столько, чтобы можно было нам проехать. Вахтер, милиционер на пенсии, работает у нас первый месяц и поэтому к шоферам строг не в меру: когда выпускает машину в рейс, то так и норовит каждого понюхать — не выпил ли? Но тут он увидел меня сквозь большое чистое стекло проходной, улыбнулся как единомышленнику и соратнику и не вышел проверять путевку. Шоферы его не любят, вот и Семеныч ворчит:
— Чертовы пенсионеры, им в каждом шофере калымщик мерещится…
Но, признаться, я доволен, что у нас такие вахтеры. Кроме этого, есть еще двое, и тоже милиционеры на пенсии. Да еще бы у нас не работать! С тех пор как поставили новую проходную — что капитанский мостик! — и механизировали ворота, у нас отбою нет от пенсионеров, желающих поступать к нам в вахтеры. А шоферы недовольны придирчивыми вахтерами, недовольны, что те записывают время выезда и приезда каждой машины, хотя на это есть и диспетчерская. Однажды и на собрании поднялся шум: недоверие, двойной контроль и так далее. Но я помалкиваю, ведь кашу маслом не испортишь. Да и при чем тут я? Приказа вахтерам вести учет машин я не издавал, это их самодеятельность. И сам я лично никогда еще не пользовался теми тетрадками, где они пишут. Мне кажется, такой учет вахтеры завели для собственного удовольствия — скучно же сидеть в теплой будке и глазеть на небо… Бог с ними, все это мне совсем неинтересно.
Проезжая мимо нашего дома, я посмотрел на свои окна во втором этаже. Не знаю, для чего это сделал. Чтобы лишний раз увидеть там эти проклятые пожелтевшие газеты вместо занавесок? Кто бы мне их повесил?..
По обочине замелькали березовые посадки, потом широко разметнулось ровное поле и ослепило искристой белизной. Чебоксарское радио обещало к вечеру тридцать градусов мороза. Видно, к тому идет дело.
Но в кабинке уже стало тепло, морозное кружево на стекле расходилось, истаивало под напором теплого воздуха, — печка у Семеныча работала превосходно. Впрочем, у него все работало превосходно, не только печка. Да и сама жизнь его, весь бытовой уклад, насколько я слышал, были отлажены как часовой механизм. Нет, это не отдавало казармой, каким-то порядком, утвержденным сильной волей, — нет, все у него строилось в жизни на добром согласии. Все мирком да ладком: жена, дети, какое-то маленькое полукрестьянское хозяйство с огородиком, где растут лук да морковка, и оно для удовольствия больше, чем для прокормления, в доме тепло, чисто и уютно и, главное, та ласковая и добрая атмосфера, какой я давно уже не встречал… И вот иногда погляжу я на Семеныча, и невольно приходит в голову мысль: человеку жизнь в удовольствие, в радость! И отчего-то так тоскливо стеснится у меня в груди, точно я люто завидую этому. Но я не знаю, хотел ли бы я такой именно жизни. Единственное, что прельщает меня здесь, так это тот душевный покой, душевное здоровье, какое я вижу в нашем Семеныче. И то, что сегодня он с похмелья, странно. Но я не спрашиваю. Дорога еще длинная, и я уверен, что Павел Семенович и сам разговорится.
Так оно и вышло. Не проехали и пяти минут, как Семеныч закряхтел, завздыхал и признался:
— Мне это самое похмелье хуже всякой болезни, характер аж меняется… И дома поскандалил…
— Да, заметно, — сказал я.
— Потому я и выпиваю редко.
— Это я знаю.
— А как я женился, знаете? — спросил он вдруг.
Я пожал плечами. Откуда же мне знать? Единственное, что я знал о его прошлой жизни, — это то, что Павел Семенович успел повоевать, да не как-нибудь, есть даже медали. А то, как он женился, этого я не знал. И что тут может быть за секрет? Вот я и пожал плечами.
— В сорок шестом году я демобилизовался, сюда приехал, на родину. В Вырасарах устроился на работу в райсоюз. Машина досталась разбитая, да у меня в этих делах опыт есть, через месяц она забегала у меня как часики, — ну, меня и начали каждый божий день в Чебоксары гонйть. А дорожки наши были тогда не такие, как теперь: два часа по ровному асфальту, и готово. Осенью, бывало, выезжаешь с утра пораньше, а доберешься ли к вечеру — не знаешь. А ездили всегда через Калинино. И вот как-то однажды, в воскресенье тоже — это я хорошо помню! — завгар и говорит: «Поезжай с ночевой, там товары важные прибыли, а во вторник районное совещание доярок, для них надо торговлю организовать хорошую. А попутно, говорит, подкинешь в Калинино моей матери дровишек». Завгар есть завгар, спорить не будешь. Привез я дрова, свалил, кузов веничком почистил и поехал дальше в Чебоксары. А тот калининский поворот известный — всегда люди ждут попутную машину. И раньше так было, и сейчас. Пока я людей в кузове рассаживал по скамейкам, ко мне в кабинку забрался этакий раздобревший дядечка в парусиновой высокой кепке, портфель на коленках устроил и поджидает. Мне-то все равно, кто сидит, да только этот с такой ехидной улыбочкой и говорит: «Значит, калымим?» Я тут не стерпел: «А ты, говорю, кто такой? Чего сюда залез?» Он мне тоже: «А ну-ка дайте путевой лист!» Вот так слово за слово, я его и высадил из кабины. Пока мы тут возились, бежит к машине девушка: «Дядечка, подвезите, на занятия опаздываю!» А место в кабинке как раз свободно.
Ну вот, едем помаленьку, потом и разговорились. Оказалось, зовут ее Руфа, учится в педагогическом институте, а выросла в калининском детдоме. Тогда ведь мнбго было таких сирот, особенно из тех, которых привезли к нам из Ленинграда. Вот и у Руфы такая же история: отец пропал без вести на фронте, мать скоро померла. И так мне жалко ее стало почему-то!..
Подвез я ее к общежитию, — помолчав, продолжал Павел Семенович, — знаете, может, по Ленинградской улице было двухэтажное деревянное здание? Ну вот туда, и без всякой задней мысли говорю ей, что в субботу опять могу отвезти ее в Калинино, если она поедет в детдом к своим подругам. Она обрадовалась и обещала ждать меня в субботу. Вот так у нас и началась дружба. В субботу я отвожу ее до Калинина, а в воскресенье либо рано утром в понедельник попутным рейсом везу в Чебоксары. И заметил я, что всякий раз Руфа едет из своего детдома с небольшой поклажей: в сумке то картошка, то кочан капусты, то банка с грибами… Что говорить, не богато жил тогда народ, а уж эти сироты — про них и говорить нечего. И вот я, бывало, захвачу с собой провизии да в городе прикуплю колбасы и сыру и — в общежитие: «Девки, говорю, от голода помираю, давайте чай пить!» И вот целый вечер у нас шутки да смех!
— А сколько же вам тогда лет-то было? — спросил я.
— Двадцать девять. Долго же я в холостяках ходил! — И Павел Семенович впервые за всю дорогу улыбнулся.
— Ну, двадцать девять — это еще юность…
— По теперешним временам, может, и так, а тогда другое дело было. Я ведь уже к той поре всего повидал, всякого лиха хлебнул, так что на юношу не тянул, нет. Конечно, о женитьбе, о своем доме я подумывал, но эти мысли не связывал с Руфой. В этом направлении у меня другая была симпатия: работала у нас в Вырасарах врачом такая красотка, какой и в Чебоксарах не сыскать! Вот на нее-то у меня и горел зуб. Правда, и кроме меня охотников до нее было много, но она меня не отвергала, так что надежды мои были в какой-то степени оправданны. То на танцы сходим, то в кино, а когда младший брат получил квартиру, я уж и о свадьбе стал подумывать. Может быть, и склеилось бы у нас дело, да тут послали меня в командировку — месяца на два я уехал. Приехал уже с белыми мухами, а моей врачихи нет. Оказалось, приехавший в отпуск геолог увез мою невесту куда-то на Север. Делать нечего… Собравшись снова в Чебоксары, я отчего-то продуктов набрал больше обычного, да еще и винца прихватил. Студентки мои обрадовались, опять у нас целый вечер веселье, а на Руфину смотрю и удивляюсь: так переменилась за два месяца! На щеках даже румянец заиграл, плечи округлились! Откуда что взялось.
Павел Семенович помолчал, а когда машина одолела подъем, переключил скорость, накатанная лента дороги опять ровно побежала под колеса, и он заговорил снова:
— Я из своих наблюдений делаю вывод, что душа не любит пустоты. Вот потосковал я по своей врачихе — и к девушкам-студенткам начал уже по-другому приглядываться, к Руфе, конечно, больше. И сам себе внушаю: ничем она не хуже врачихи, а даже и получше: не гордячка, не притворная… Короче говоря, летом, как только она закончила второй курс, мы и поженились. Младший брат начал было упрекать: приданого, мол, у жены твоей меньше, чем у демобилизованного солдата в чемодане, но у меня разговор с ним был короткий. И мама заступилась за Руфу. Вот и стали мы жить. Летом в Вырасарах у матери, а на зиму в Чебоксары перебирались. Гам я и работал, пока Руфа институт не закончила. А жизнь тогда наша была не легкая. Сейчас это все дело прошлое, чего скрывать, и калымил я тогда, и от сверхурочной работы не отказывался. Все у нас стало честь по чести: и оделись как люди, и занимать не бегали. Моя Руфа живо раздобрела. Ну, а раз в месяц у нас собирались все ее подружки.