— Хведя…
Он через свой полушубок, через ее казакин и через котомку почувствовал, как затряслась она в страшных рыданьях, как сдерживала свой животный, нутряной крик, не вмещаемый ею. Она сдержала в себе, задушила тот страшный и безутешный крик, распиравший ее, и этот крик начал медленно сдавливаться, он сгущался вокруг ее сердца и твердел, твердел, пока не затвердел и не сдавил ее сердце в железный комок. Только в эту минуту Павел Рогов понял, почему так долго не сказывался ребенок. Понял, и сердце его тоже сжалось, сдавилось холодом и железом.
В первой же после волока деревне Павел остановился у дома, в котором еще горел свет. Ворота оказались незапертыми. Павел забежал в избу, договорился насчет ночлега, чуть не силой втолкнул женщину в сени, затем в избу.
— Со Христом, — сказала бабушка, колыхавшая зыбку на березовом очепе. — Места хватит. Проходи, матушка, проходи.
Люди впустили Параску в избяное тепло.
Только веселому Федьку, ее сынку, ее кровинке, пришлось остаться в сенях на трескучем крещенском морозе…
Павел в отчаянии выбежал на улицу, хлестнул вожжиной ни в чем не виноватого Карька. Почудилось вдруг, что это не она, не украинская выселенка, а жена Вера брела по морозу под хмурыми елками. Куда несла она свою мертвую ношу? Он бросился к дровням, снова ударил вожжиной по мерину.
Карько истратил последние сегодняшние силы и в галоп вынес Павла в ночное чистое поле. В небе сквозь бесконечную морозную даль светились, мерцали, роились крупные и мелкие звезды. На пожнях завыл волк, собаки трусливо взлаяли по задворкам. И Павел тоже зарычал, как пес, утробно, не разжимая зубов…
Не вернуться ли на восьмую версту? В десятники ставят не каждый день. Бросить бы все, да и к Лузину под крыло. Этот не даст в обиду. Потом бы съездил, забрал из деревни Веру с Ванюшкой. По всему видно: лесное дело не на год, не на два, пойдет оно вширь и вглубь. Либо на службу уйти, как брат Василий?.. «Карько, ты-то куды хошь? Согласен ли в лесу век свой вековать? Конюшня у тебя будет — одно небо вверху. Со звездами. Вода зимой — ледешки брякают. Сено чужое — жди, когда привезут. И куды ни глянешь, везде один лес, ни гумна, ни часовенки. Надолго ли хватит там и тебя, и меня? Эх, нет, Степан да Иванович! Ищи себе иного десятника…»
Павел закрыл глаза. Сквозь невеселые думы все мерещились веселые украинские рукавички. Он так и не успел разглядеть закутанное до глаз лицо выселенки, и какая-то посторонняя сила все подставляла на место этого лица образ жены Веры Ивановны. Страшась этого наваждения, Павел заставлял себя думать о новом жернове, о том, как заменит он старый, совсем легкий и маленький. Потянет ли мельница два постава с новым таким тяжелым камнем?
Карько отфыркнулся, будто вместо хозяина избавился от сомнения. Рассвет одну за другой стремительно гасил звезды. Заря растекалась широкой и красной небесной лужей. Мороз утром взъярился, как акиндиновский Ундер в свою лучшую, еще доколхозную, пору. Павел едва не ознобил нос и щеки, пришлось распустить шапку и обвязаться шарфом. Лошадь парила и покрывалась инеем, полозья тянули свою бесконечную скрипучую песню.
Но вот и ольховские пустоши! Через час открылась вся розовая Ольховская волость. Павел не стал заезжать к отцу, решил ехать прямо в Шибаниху. Он срезал большой угол, для чего пришлось ехать через реку. Дорога была и тут хорошо наезжена. На берегу Карько слегка подзамялся. Ободренный хозяйским свистом, мерин ступил на запорошенный лед. Дорога по льду, обозначенная замерзшей наслудой, незаметно пропала, и Карько опять замялся. Павел искал глазами выезд, поехал вдоль берега. Выезд оказался совсем рядом, но мерин поторопился к нему, свернул на сажень раньше и ступил на травяное, худо простывшее место… Лед под передними ногами коня обрушился. Павел ничего не успел сделать, задние ноги лошади тоже оказались в воде. К счастью, было не очень глубоко. «Стой! Стой, Карюшко!» — тихо уговаривал Павел, но замерзающий Карько дернул, и тяжелые дровни тоже обрушились. В ледяной обжигающей воде Павел долго не мог нащупать и вытащить из вяза топор. Надо было как можно скорее освободить бьющегося в воде мерина. Наконец Павлу удалось достать топор и тюкнуть по одному гужу. Хомут раздвинулся, дуга упала. Павел перерубил и чересседельник, тогда конь, несмотря на топкое прибрежное место, выскочил на берег.
Из реки торчал один передок дровней. Павел решил оставить дровни и подсанки в воде, но жернов вздумал выволочь на берег на вожжах. Он тюкал под водой куда попало, чтобы разрубить веревки. Освободил камень от дровней, обрубил замерзшие вожжи. Под водой он просунул один конец вожжины в жабку жернова. Продернул ее, привязал к уцелевшему гужу хомута и, помогая мерину, начал вытаскивать жернов на берег.
— Карюшко! Скорей… Дергай… Ну? Скорей, милой, скорей…
Оба дернули, напряглись и выволокли жернов из воды. Ледяной панцирь быстро сковал одежду. Ноги и руки совсем зашлись от холода, теряли чувствительность. Лошадь дрожала, горбатилась, поджимала задние ноги. Павел обрубил вожжи, бросил на берегу топор, котомку, дровни и этот проклятый жернов. Уже невозможно было двигаться. Штаны и шуба стояли колом, но каким-то чудом с дровней, поперек, завалился он на конский хребет. «Выручай, Карюшко, вывози…» Куда вывозить? Было утро, вдали топились ольховские печи. Пока доберешься до отцовского дома, закоченеешь совсем. До Шибанихи еще дальше. Самое ближнее жилье — избушка на водяной рендовой, куда ездил молоть старик Апалоныч… Ближе ничего нет… Карько и сам чуял, что ближе нет ни тепла, ни жилья. Пока добрались до мельницы, ноги совсем перестали слушаться. Павел чувствовал, слышал, что мельница не безлюдна, только не узнал даже, кто открыл ему скрипучую, как у Кеши Фотиева, дверь в теплушку. Кто-то помог забраться на нары и освободиться от мерзлой одежды. Павла, голого как младенца, завернули в сухой и теплый тулуп…
Несчастья не ходят поодиночке. Карько, обтертый жгутом соломы, устоял, а обмороженный и насквозь простуженный хозяин его захворал. Жара в избушке и чай-зверобой не помогли, и лихорадка трясла Павла Рогова как былинку…
VIII
— «Останемся здесь, говорил Роберт жене своей; зачем вверять нам опять коварному морю жизнь свою! Пусть она протечет в этом земном раю, вдали от людей, посреди природы и ея чистых, простых удовольствий. — Но эта прелестная мечта не рассеяла в Анне Дорзе мрачных предчувствий, тяготивших ее с некоторого времени, уныло слушала она фантазии своего мужа».
Как раз на этом месте кривой Носопырь громко всхрапнул, девки рассмеялись и разбудили его. В большой Самоварихиной избе заместо девичьей беседы шло занятие по ликбезу. Марья Александровна Вознесенская, поповна и учительница Шибановской школы первой ступени, строго оглядела беседу, подождала, когда все затихнут, и снова взялась за книгу:
— «Действительно, только три дня продолжалось их щастие. На следующую ночь поднялась буря, и корабль их, долго носимый без мачт и парусов по безднам океана, был выброшен на берега варваров, осудивших небольшой экипаж его на рабство. Нещастные любовники…»
Ученицы — шибановские неграмотные девки — старались не шуметь ради наставницы. Собирались дружно, сидели, терпели, но у Марьи Александровны получалось худо. У нее не было практики, как у старшей сестры Ольги Александровны. Ах, не зря ли она согласилась учить неграмотных? Обширная изба Самоварихи совсем не похожа на школу, девицы не имели ни книг, ни тетрадей, они пришли на учебу с прялками. На всех две-три тетрадки да столько же химических карандашей.
Вздохнула Марья Александровна и решила не останавливать урок чтения. Далее сочинение Александра Волкова продолжалось уже в стихах:
— Перед побегом своим из родительского дома, — повысила она голос, и девки снова затихли. — Письмо первое.
Все кончено, иду! Ах, Дженни, как ужасно!
Как сердце бедное волнуется, кипит!
Рассудок, совесть, честь — все, все, увы! Напрасно!
Их нет, когда нам страсть о милых говорит…
Ты знаешь, я к нему, нещастная, пылаю…
— Девки, моряк! — Тонька-пигалица кинулась к боковому окошку, чуть-чуть не вышибла стекло головой. За ней бросились к окнам все остальные. Носопырь сочувственно поглядел на учительницу. Та и сама сделалась как все, тоже глядела в окошко. Девки отпихивали друг дружку от подоконников:
— Дай мне-то, мне-то бы поглядеть.
— Гли-ко, гли-ко, штаны-ти! Широкие-то.
— Ой, дурочки, ведь к нам!
— Нет, к Мироновым правится.
— Это чей есть-то?
— Да ольховский, Василей Пачин! Давно уж сулился. Знамо он, — тараторила Тонька. — Вишь, прямо к Палашке, двоюродной-то. Потом к брату к Павлу пойдет, к Роговым. Агнейка, ну-ко ставь самовар!
Кое-кто фыркнул, но хозяйка ничего не заметила.
— Дайте мне-то хоть, мне-то, лешие! — совалась Самовариха то к одному окну, то к другому. — Вишь, и миня не пускают. Уставилися.
— Тонька, беги да кричи его, загаркивай, — обернулась Агнейка Брускова. — Пусть приворачивает.
— Да на беседу-то вечером, однако, придет.
— Ой, а у меня и нос в черниле…
Агнейку отпихнули от зеркального обломка, приделанного к Самоварихиному простенку, но прохожий уже свернул к дому Роговых и скрылся в проулке. Наставница — тоже дева — застыдилась своего поведения. Подражая своей старшей сестре, застучала она карандашом о Самоварихин стол, вокруг которого только что сидели ее полногрудые ученицы:
— А теперь повторим заданье по чтению и письму!
— Ой, Марья да Олександровна, надо домой!
— Вечер вот-вот, а мы и чаю не пили.
Вознесенская пробовала остаться настойчивой. (Отец Александр предшествовал в Шибанихе отцу Николаю, попу-прогрессисту. Все Вознесенские женщины, несколько поколений, были наставницами.)
— Читает Брускова Агнея!
Агнейка взяла листок, засунутый было в прялку, за куделю. Расправила на столе. На ее востроносом, как у Жучка, лице явился страх и детская растерянность.