Год великого перелома — страница 68 из 91

— Сними и сарафан-от, ведь простудишься, — выговорила наконец Вера Ивановна.

Переливчатые голоса куликов, обогретых теплым, уже почти летним солнышком, запах весенней воды и первой лесной прели веяли над двумя еще не крещенными младенцами.

* * *

Серега потерял ременный кнут и удрученно бродил по полю. Павел велел ему наломать в прогонных кустах ольхового сушняку. Подал ему спички, чтобы развести теплинку. Еще раз поглядел у Карька под хомутом. Не жмет ли где, не давит ли… Потрогал оглобли: чересседельник свободно перемещался по седёлке. Железный прицеп ловко сцепился с плужным ушком. (Перед тем как начать пахать, Павел распрягал Карька и дал ему покататься на весеннем уже теплом лугу.)

Дым от Сережкиной теплинки волновал и лошадь, и пахарей, еще волновали переливчатые голоса куликов. Жаворонок тоже был не дурак: так он заливался, так старался, подымаясь все выше и выше. В синеве небесной редкие облака шли с юга вместе с теплым непорывистым ветром. Пахло просыпающимся кореньем. Павел сказал Сережке стишок:

На широком на лугу

Потерял мужик дугу,

Шарил-шарил, не нашел,

Без дуги домой ушел.

Сережка потерял не дугу, а погонялку. Искали вместе, искали да так и не нашли, а она и лежала чуть не под носом…

«Черт, черт, поиграй да обратно отдай, — добродушно проговорил Павел. — Не тужи, Сергий, нашему Карьку без погонялки-то лучше».

Поле, названное четвертым, хотя и с уклоном в холодную сторону, и каменья на нем уродилось не меньше, чем на прочих полях Шибанихи, было любимым Павловым полем. Почему четвертое, ежели и всего три поля: паренина, озимь и яровое? Еще до столыпинских отрубов кое-кто пробовал перейти с трехполки на четыре и даже на пять полей, для чего начали сеять горох и клевер. Горох сеяли, конечно, и раньше, но как придется, а клевер был внове. Клюшин Степан привозил агронома откуда-то с Вожеги. А может, и с самой Вологды? С того и пошло название: четвертое поле. Долгие полосы и клона большие, но никакое оно не четвертое, это поле, а по-прежнему третье. Когда при Столыпине выходили на отруба, все перепуталось. Кое-кто и хуторов нарубил, а война с немцем как тут и была. Фронтовики пришли, начали наводить новый порядок. Разделили землю по едокам. Опять не до четырех полей, управиться бы с тремя. При переделе Роговым достались в четвертом поле две полосы, в соседях оказались Клюшины да Володя Зырин. Одну полосу Иван Никитич вспахал с осени под зябь, вторую Павел попросил оставить для сравнения: узнать, много ли зябь дает прибавки.

Вспахать надо было всего один загон, как называли в Шибанихе полосы. (В Ольховице говорили почему-то не загон, а повыток.)

— Бог помочь тибе, Павло Данилович!

Самовариха, вспахавшая свой повыток, держась за кичигу, правилась к дому. Соха ее ехала на деревянном полозе.

— Спасибо, спасибо, — пристыженно отвечал Павел Рогов. «Надо ж, как получилось. Баба, бобылка, вспахала раньше всех…»

— А чево не боронишь сразу? — спросил Павел.

— Да у меня бороны-то нет, у Жучка надо просить…

— Ну, мы вон с Серегой забороним и тебе к вечеру. Припасай, чево рассевать.

— Ой, кабы эк-то! Я бы не стала и у Брусковых просить. Да он, может, и борону спрятал.

Павел твердо посулил Самоварихе заборонить и ее повыток, когда будет боронить свои полосы. Она обрадовалась и отправилась к дому.

Сережка совсем смутился. Он потерял не дугу, а погонялку, то есть сыромятный кнут на рябиновом черенке. Искал, искал да так и не нашел.

— Не тужи, — опять успокоил его Павел. — Карько у нас и без кнута добро ходит. Он не обидится…

— Да воно она, воно! — неожиданно заорал парнишка. И даже заплясал, заприскакивал. Погонялка висела на ветке, брошенная на ивовый куст. Нет, что ни говори, а надо иногда что-нибудь потерять: так приятно потом невзначай обнаружить пропажу…

Павел улыбнулся Серегиной радости и взялся за ручки плуга. Сказал:

— Ну, с Богом!

Карько оглянулся назад. Левое ухо мерина повернулось, наставилось в сторону пахаря, конь переступил с ноги на ногу, как бы желая удостовериться в правильности хозяйской команды.

— Пошел, пошел, Кареван…

И Карько напряг гужи. Плуг мягко вошел в землю. Зачирикали под лемехом некрупные камешки, свежая борозда запахла влажной землей. Шла черная лента, переваливалась на правую сторону. Опытный мерин не рвал плуг, не останавливался и не спешил. «Не нужна нам, Серега, твоя погонялка, нет, не нужна!» — подумал Павел. И хотелось запеть, так приятно было ступать за плугом. В самом конце полосы Павел принагнул вправо плужную ручку, и плуг вышел из земли. Павел закинул его опять же вправо и шевельнул левой вожжиной. Мерина можно было и не учить. Он сам знал и куда заворачивать. Бегал Карько в крайнюю прошлогоднюю борозду и подождал, когда хозяин выпрямит плуг.

— Эх! Давай, брат…

И пошла, пошла черной бичевой еще более радостная обратная борозда! Завораживала, словно закручивалась. Павел слышал чириканье мелких камней, слышал ровное мощное дыхание лошади. Вдыхал сырой земляной дух и глядел, глядел, как плужный отрез отделяет от полосы новую ленту и как щетина стерни уходит под перевернутый пласт. Но в чем дело? Карько остановился, не дойдя до конца. Павел поднял глаза.

Дмитрий Куземкин левой рукой держал мерина под уздцы. Павел, с удивлением оставив плуг в земле, подошел к Митьке. Тот отпустил Карькину оброть, как-то не по-своему сказал, крикнул почти, а не выговорил:

— Доброго здоровья, Павел Данилович! Труд на пользу. Только ты здря тут пахать начал.

— Как так здря?

— А так. Четвертое поле нонче будет колхозное.

— Что значит колхозное?

— То и значит.

Куземкин стоял в своих растопыренных галифе, улыбался и вроде бы что-то насвистывал. Павел почувствовал слабость в ногах. Куземкин снова заговорил по обыденному:

— Ты в колхоз вступал? Вступал. Вот и делай вывод.

— Я свой вывод сделал, — сдерживая ярость, проговорил Павел. — Я мерина вывел пахать… Понимаешь?

— Понимаю, только тут мы тебе пахать не дадим.

— А ну, отойди в сторону! — удушливо сказал Павел и, хромая, вернулся к плугу. — В сторону, кому сказал! Карько, пошел вперед…

Сережка с открытым ртом, испуганно глядел на все это. Карько навалился, снова напряг гужи, но плуг не сдвинулся с места: Митька, видимо, дернул за кончик супони, и хомут раздвинулся. Карько стоял, прядая ушами.

Павел в ярости тихо сказал Митьке:

— А ну, засупонь… Засупонь, кому говорю… Сделай, как было!

Митька улыбался. Он стоял перед Павлом, держал руки в карманах галифе и стоял. Павел подскочил к Сереге, выхватил у него погонялку, закричал на Куземкина:

— Счас я тебе устрою колхоз…

Кнут со свистом стегнул по ногам Митьки Куземкина. Сыромятная плеть обвила сапоги, дернулась, и председатель Куземкин упал на луг. Павел успел выдернуть погонялку и начал стегать Митьку.

— И… э-э-эх, погань, ты у меня запляшешь. У-у-ух, блядь шибановская, ты у меня завертишься… Р-р-рых!

Куземкин крутился на земле, пробуя встать, но его снова сапогом кувыркали на луг, снова стегали. Так славно гуляла Серегина погонялка по Митькиной жопе, не один раз обвилась вокруг поясницы, досталось ногам да и по роже разок вроде заехала.

Митька, наконец, увернулся от очередного удара. Вскочил и бежать к деревне. Отбежал саженей на десять, обернулся. Подтянул галифе и показал роговским пахарям кулак. Павел поднял с полосы увесистый камень, побежал, бросил в Митю да не попал. Куземкин убегал уже без оглядки, а Серега тоже начал палить камнями в догон Куземкину.

Один Карько, шевеля большими ушами, видел, что случилось в четвертом поле около роговской борозды.

Павел ударил о землю шапкой, схватился за буйную голову:

— Все, Серега… Теперь упекут… Беги домой к дедку, скажи… Беги, говорю! Не плачь…

Павел и сам не знал, что надо передать дедку Никите. Его все еще трясло от гнева.

Держась за оглоблю двумя руками, пахарь прямо лбом уперся в теплый пах мерина:

— Каюк…

Мерин вздохнул глубоко и шумно.

IV

За неделю до Николина дня распустилась черемуха. Она забелела по всем опушкам и распадкам лесным, по скотским прогонам, над рекой и в родниковых овражках. Но особенно густо цвела на огородах и в палисадах. Недвижным кремово-белым облачком нежданно-негаданно явится под окном либо на задворках, окутает дом и все около дома сладковатым, терпким своим духом, разбудит стариковскую память, кинется в голову, одурманит и растревожит юное сердце.

Но в самый разгар черемухового буйства грозно вздохнуло Белое море. Пронизывающий холод сочился с севера сквозь таежные гривачи. В боязни ночного инея люди закрывали старыми половиками обрубы капустных и огуречных рассадников. На ветру средь чистого поля мерзли самые задубелые уши, а в лесу либо на солнечном усторонье прошибала жара до пота.

Шибановцы общей артелью еще ходили к осеку, догораживали в лесу большую поскотину. Так уж хотелось Палашке Мироновой как раньше, при отце и при матери, сходить со всеми в лес к осеку! Да не уйдешь, нет ни отца, ни маменьки, ни родимого дома. Правда, сама стала маткой, хоть сирота-сиротой и ночует в чужом дому. Зыбку драночную с березовым очепом и ту отняли… Когда семейство Брусковых вселилось в свой дом, Самовариха раздобыла откуда-то очеп. Она же нашла большое старое веко,[6] вытряхнула из него в сундук веретена и подвесила на веревочках к очепу:

— Рай не зыбка! — сказала. — Так сама бы и поспала в эдакой-то… Самоварихе, правда, некогда спать и на широкой горячей печи.

Обрядила скотину, топорик на плечо, кусок в зубы и в лес, к осеку, с ватагой баб и подростков.

Палашка с утра — за кросна. Скрипят подножки, челнок летает справа налево, дважды хлопает бердо. Младенец пробудится в зыбке, мать качнет за веревочку и снова хлоп-хлоп. Не пройдет и часу — поларшина холста! Отпустит Палашка притужальник, расстопорит тюрик с основой, переведет готовый холст на валик, закрепит основу и опять хлоп да хлоп.